Но если непосредственное переживание прозы Хлебникова, причисленного к тому же ряду, видимо, таково, как описал его Р. Якобсон, то фактически, дело обстоит гораздо сложнее.
В хлебниковской иерархии ценностей поэзия отнюдь не занимала безусловно первенствующее место. В отличие, скажем, от Пастернака, пришедшего к поэзии через музыку, или от Маяковского, шедшего через живопись, Хлебников шел к поэтическому слову от естествознания, филологии и математики. Не зря в итоговых заметках 1922 года под названием «Что я изучил» он начинал перечень так: Звери. Азбука. Числа ‹...› И стихи вовсе не были его “первым языком” в литературе. Самые ранние сознательные его литературные опыты были прозаическими (их-то он, вероятно, и посылал М. Горькому в 1904 году), и первым произведением, с которым он выступил в печати, было стихотворение в прозе «Искушение грешника» (1908). Его первой книгой, задуманной в 1910 году, но оставшейся, правда, неизданной, должен был стать сборник прозаических и драматических сочинений (см. НП, 359–361). А первой книгой, увидевшей свет, был диалог «Учитель и ученик. О словах, городах и народах» (1912). К 1908 году относится его грандиозный замысел сверхповести «Поперек времен», осуществленный только в 1914 году в «Детях Выдры», но уже тогда имевший достаточно определенные очертания. Это сложное произведение он называл и “романом” и “драмой” и предполагал включить в него в качестве самостоятельных глав самые различные повествовательные и драматические вещи, написанные и стихами и прозой, с использованием разнообразных приемов словотворчества, звукописи и т.п. (см. НП, 354–355, 358). Вот это принципиальное разножанровое многоязычие и было, по-видимому, “первым” и “родным” его языком, из этого синкретического слова исходило все его творчество, и к нему оно возвращалось.
В своем первичном отношении к литературному творчеству он не был ни прозаиком, ни поэтом, ни драматургом, он прежде всего был словесником, для которого различные виды речи, раздельные роды и виды литературы были только разными состояниями, разными способами существования единого слова — в стихе, в драматическом действии, в прозаическом повествовании, даже в научном описании. Поэтому определение “проза поэта” оказывается здесь или недостаточным, или излишним.
Тем более что в самом понятии прозы скрывается двоякий смысл. С одной стороны, мы отличаем прозу с ее понятийным строем от поэзии с ее образным строем мысли и чувства. С другой — мы отличаем прозу от стиха как особого строя речи. Так вот, чисто понятийного слова у Хлебникова, по существу, нет, вернее, оно также выступает одним из состояний единого слова. Слово живет двойной жизнью, — писал он в статье «О современной поэзии» (1919). — То оно просто растет, как растение, плодит друзу звучных камней, соседних ему, и тогда начало звука живет самовитой жизнью, а доля разума, названная словом, стоит в тени, или же слово идет на службу разуму, звук перестает быть “всевеликим” и самодержавным: звук становится “именем” и покорно исполняет приказы разума; тогда этот второй — вечной игрой цветет друзой себе подобных камней. ‹...› Эта борьба миров, борьба двух властей, происходящая в слове, дает двойную жизнь языка: два круга летающих звезд. В одном творчестве разум вращается кругом звука, описывая круговые пути, в другом — звук кругом разума. Иногда солнце — звук, а земля — понятие; иногда солнце — понятие, а земля — звук. Но в любом состоянии этого космоса слова оно всегда чувственно ощутимо, наглядно и в этом смысле — образно. Даже в научно-философских и числовых изысканиях, даже отрицая “слово” и воспевая “число” как предельно точное понятие, он оставался поэтом и художником. Лицо времени писалось словами на старых холстах Корана, Вед, Доброй Вести и других учений. Здесь, в чистых законах времени, то же великое лицо набрасывается кистью числа и таким образом применен другой подход к делу предшественников. На полотно ложится не слово, а точное число, в качестве художественного мазка, живописующего лицо времени, — говорил он в предисловии к «Доскам судьбы» (1922). И дело тут, очевидно, шло не об отрицании образного мышления, а об его расширении и углублении. Читая «Доски судьбы», останавливаешься пораженный невозможностью ответить на простейший вопрос: что перед нами — поэзия или проза, философия или искусство, математика или мифология?
Ясно, что отделить здесь образ от понятия, слово от числа невозможно, они свободно переходят друг в друга, взаимно оборачиваются и различаются лишь разным направлением движения мысли, от понятия к образу или от образа к понятию, от числа к слову или наоборот. И автор здесь столь же мыслитель, сколь и поэт, а поэт — столь же художник слова, сколь и художник числа, как прямо называл себя Хлебников. В его иерархии ценностей число было если не выше, то первее, внутреннее, сущностнее слова, и вместе с тем он представлял его в живом образе, чувственно конкретном и неповторимом. И если угодно, число было “праязыком” его поэтического слова, за которым следовали “вторые языки” его стиха и прозы.
Они, в свою очередь, также не отделены друг от друга непроходимой границей, и между ними существует множество переходных форм, нередко совмещающих в пределах одного произведения разные типы речи, где проза, непрерывно изменяясь, переходит в стихи, и наоборот. Переходная область стихопрозы или прозостиха в некотором смысле является даже отличительной чертой хлебниковского стиля, и, хотя нередко такие вещи принимают за черновые наброски, на самом деле они представляют собой полноценные художественные произведения, в которых внешняя незавершенность и недооформленность, как бы колеблющаяся между стихом и прозой, оказывается необходимым конструктивным моментом. Такова, например, автобиографическая вещь «Это было старое озеро...» (1911). В некоторых случаях, даже когда у нас нет никаких сомнений в совершенной законченности произведения, вопрос о его стиховом или прозаическом восприятии остается принципиально неразрешимым изнутри. Так, знаменитый хлебниковский «Зверинец» (1909, 1911) в разных изданиях с достаточным основанием относят и к стихам и к прозе, и лишь тот факт, что сам Хлебников в перечне произведений помещал его среди прозаических вещей, заставляет отдать предпочтение авторской воле. Из этой промежуточной, переходной, совмещающей в себе противоположные начала и потому особенно напряженной области, по-видимому, естественно вырос и развился в самостоятельное явление хлебниковский свободный стих, преобладающий в его позднем творчестве. Слово здесь также живет двойной жизнью. И если в стихе оно в пределе стремится к чистому звуку, то в прозе раскрывается в полноте своего смысла. Такова вообще антиномия стиха и прозы; у Хлебникова она лишь достигает наибольшей напряженности. Об этом в 1928 году писал Ю. Тынянов, ограждая Хлебникова от обвинений в создании им “бессмысленной звукоречи”:
Конечно, сейчас уже Хлебников не нуждается в защите, но, может быть, еще больше нуждается в понимании его новый смысловой строй, до сих пор еще новый и неосвоенный. Ведь проза его совсем не так ясна и логична, в особенности самые характерные хлебниковские вещи, вроде «Искушение грешника» или «Ка», а стихи в подавляющем большинстве далеки от “бессмысленной звукоречи”. И все же стих его действительно тяготеет к “заумному” языку, а проза — к языку “умному”. Стих и проза — не просто разный материал, не только разные состояния слова, но совершенно разные, вплоть до полной противоположности, направления его движения. Об этом можно судить хотя бы по «Заклятию именем»:
Прозаическое слово Достоевского тяготеет к земному миру, тогда как стиховое слово Пушкина, Тютчева и подразумеваемое в последней строке слово самого Хлебникова стремится к миру небесному и занебесному. Еще нагляднее это в сверхповести «Зангези» (1922), где боги говорят “заумными” стихами, а люди — “умной” прозой. Зангези поет о богах, покидающих землю:
Конечно, в таком противопоставлении священной, божественной, обращенной к небу речи и речи обыденной, человеческой и земной еще не было ничего нового, напротив, здесь можно видеть лишь возвращение и разве что обострение исконной противоположности стиха и прозы. Но именно здесь и начинается собственно хлебниковское осмысление разных состояний слова. Ведь на “заумном” языке там же, в «Зангези», говорят не только боги, но и птицы, а в повести «Ка» на том же “языке богов” изъясняются обезьяны. Можно сказать, что в поэтической системе Хлебникова “заумная” стиховая речь воплощает природно-космическое состояние слова, тогда как прозаическая речь — его социально-историческое бытие. Между ними возможны непрерывные переходы, превращения, различные смешения и даже своеобразный параллелизм, как, например, в восьмой главе повести «Ка», где Эхнатон, находящийся одновременно в Древнем Египте и в современных африканских джунглях, в своем человеческом образе говорит “умными” стихами, а в своем обезьяньем образе — “заумной” прозой. Но, как правило, “заумный” язык все же прочно ассоциируется со стихом, а “умный” — с прозой. При этом “заумный” и “умный” языки, подобно стиху и прозе, также не знают непроходимой границы. В статье «Наша основа» (1919) Хлебников писал: Заумный язык — значит находящийся за пределами разума. Сравни ‘Заречие’ — место, лежащее за рекой, ‘Задонщина’ — за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумным. Но есть путь сделать заумный язык разумным. И этот путь вел его к созданию “звездного” языка, над которым он много работал и идею которого многократно разъяснял в своих статьях и декларациях, придавая ей исключительное значение. “Звездный” язык, или “азбука ума”, считал он, есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки уже разъединяют. На этом языке он писал стихи и даже предлагал опыты прозы (в статье «Художники мира!»). Для нашей темы здесь важно иметь в виду, что хлебниковская “азбука ума” представлялась ему каким-то синтезом природно-космического и социально-исторического слова, единством поэзии и прозы во всех значениях этих понятий.
Проза Хлебникова в своем общем объеме и в объеме отдельных произведений далеко уступает написанному в стихах и в драматическом роде. Даже самые большие повести — «Ка» и «Есир» — короче многих его поэм, а стихотворения в прозе, вроде «Песни Мирязя» и «Зверинца», пространней рассказов. Наделенный, по остроумному замечанию О. Мандельштама, „чисто пушкинским даром ‹...› легкой поэтической болтовни“2
Поэтому в прозе отчетливо переживается энергетическое различие “малой” и “большой” повествовательной формы, хотя объемы их могут почти не отличаться, как, скажем, рассказа «Малиновая шашка» и повести «Есир». Не объем, а конструктивное соотношение планов и смысловая напряженность сюжета определяют масштаб восприятия. Общий “алгебраический” характер его слова, который он ясно сознавал и прямо формулировал (от арифметики к алгебре в искусстве — ЦГАЛИ, ф. 527, оп. 1, № 125, л. 25), может быть, наиболее обнаженно сказался в прозе. И с этой точки зрения маленькая повесть «Ка» соответствует большому роману, вроде «Петербурга» Андрея Белого. (Впрочем, эти два самые значительные открытия в русской прозе начала века, кстати сказать, появившиеся почти одновременно в 1916 году — в марте повесть Хлебникова в сборнике «Московские мастера», в мае роман А. Белого отдельным изданием, — сопоставимы и во многих других отношениях.)
По той же причине даже небольшие отрывки, в другой системе казавшиеся бы незаконченными и не связанными набросками, здесь воспринимаются в свете какого-то „давно задуманного целого“ и читаются как „бесконечные, продолженные вдаль записки“, по удачному выражению Ю. Тынянова (СП, I, 24). „Целое“, может быть, не дошло до нас (как продолжение повести «Ка»), может быть, вообще не состоялось, но его энергию несет на себе каждый такой фрагмент.
И мы так или иначе достраиваем, продолжаем и как бы “реконструируем будущее” в нашем воображении. Таков собственный хлебниковский метод, и этого он требует от читателя:
Наглядный образ подобного “реконструирования” можно видеть в описании каменной бабы из набросков к повести «Ка»:
Восприятие отдельных вещей в перспективе целого, и не просто какого-то большого сочинения, какой-то сверхповести, а по сути своей не ограниченного и незавершимого и потому, разумеется, не осуществимого ни в каком реальном, “конечном” литературном произведении “творения”, заставляет читать и вполне законченные вещи как отрывки и фрагменты “мировой сверхповести”. Каждое произведение принципиально не равно самому себе, не самотождественно и не замкнуто. И потому так редки здесь чистые жанровые формы. При всей своеобычности такие нравоописательные рассказы, как «Жители гор» или «Закаленное сердце» (1912–1913), представляют собой боковые ходы хлебниковской прозы. И не случайно, видимо, «Жители гор» остались неопубликованными, а «Закаленное сердце» печаталось под псевдонимом.
Преобладающими и характерными для него в прозе, как и в поэзии и в драматургии, были формы сложные, смешанные, переходные и, главное, обратимые. Это в первую очередь стихотворения в прозе, вроде «Была тьма...» и «Песнь мраков» (1905–1907) с их не вполне еще самостоятельной аллегорической символикой, а затем уже собственно хлебниковские, словотворческие и, так сказать, образотворческие, вроде «Песни Мирязя» (1907), «Искушения грешника» (1908) и «Зверинца» (1909), с которыми он и вошел в литературу и которые надолго определили его поэтическое лицо в читательском восприятии.
С другой стороны, это проза в стихах, то есть ритмизованная и метризованная проза, вроде «Чернея макушкой стриженой...» (1912–1913), более характерная, впрочем, для драматической прозы. Стихи вообще легко включались в его прозу, и не только в виде инкрустаций, но и путем непрерывного перехода от прозаического к стиховому строю и обратно. Так, в пьесе «Мирсконца», где действие идет в обратном порядке человеческой жизни, по мере омоложения героев бытовая проза ритмизуется и почти превращается в стихи, даже рифмованные, а дальше, с детством героев, опять возвращается в прозу, чтобы завершиться младенческим безмолвием.
Точно так же прозаическое повествование, все равно — лирическое или эпическое, легко превращается в диалоги и монологи. «Белой земли люди...» (1911), «Управда...» (1912), даже «Око», снабженная подзаголовком «Орочонская повесть», читаются как проза, но проза, как бы застигнутая в ее переходе от повествования к драме. Рассказ «Малиновая шашка» в самые напряженные и поворотные моменты сюжета прямо превращается в драматургическую запись текста со специфическими обозначениями речей персонажей: Первая сестра...; Вторая сестра...; Старший брат...; Хлопец... и т.п. В результате действие в этих сценах приближается к нам вплотную, освобождаясь от посреднического голоса автора. И наоборот, в некоторых драматических произведениях авторские ремарки разрастаются в самостоятельное описание, как, например, в первом парусе «Детей Выдры». И такая проза „ремарочного стиля“ (по определению Н.И. Харджиева) может существовать отдельно, как бы подразумевая драматическое действие («Выход из кургана умершего сына», 1912–1913), или же параллельно ему, как прозаическое послесловие к драматической поэме ««И и Э»» (1911), содержащее нечто вроде либретто поэмы. (Прозаическая параллель, к сожалению не сохранившаяся, была и у поэмы «Журавль».)
В особенности же характерна обратимость лирики и эпоса, являющаяся вообще отличительной чертой жанровой эстетики Хлебникова. В целом, за исключением немногих ранних лирических опытов 1904–1905 годов, проза тяготеет к эпическому повествованию, в наиболее чистом виде развернутому в «Смерти Паливоды» и «Есире». Но чаще эпос оборачивается лирикой, а лирика эпосом в пределах одного произведения. Совершенно наглядно это в «Песни Мирязя», само название которой указывает на обратимое единство внеличного и личного. Неологизм мирязь, как будто образованный по типу витязь, на самом деле соединяет “мир”, то есть внеличное начало, с “я”, то есть началом личным, в едином образе: мир-я-зь. (Ср. название прозаического фрагмента «Юноша Я-Мир»). И, собственно, «Песнь Мирязя» есть не что иное, как гимн в честь этого единства, где мир выступает как личность, а личность — как мир. (Позже все это найдет завершенное выражение в образе «Ладомира».)
«Песнь Мирязя» вообще оказывается как бы пересечением и совмещением несовместимого: поэзии и прозы, лирики и эпоса, языка существующего и несуществующего, вновь создаваемого перед нашими глазами; и если попытаться назвать жанр этой “песни”, то мы придем, вероятно, к весьма громоздкому определению: лиро-эпическое словотворческое стихотворение в прозе. А если учесть здесь еще и несомненное жанрообразующее воздействие некоторых музыкальных (“симфонизм”, перекликающийся с «Симфониями» А. Белого) и живописных (словотворческий “пуантилизм”) начал, то ее жанровое определение получило бы какой-то гротескный характер. Тем не менее именно такова многосложная и оборотническая природа хлебниковского творчества.
Тут мы подходим к основному и важнейшему свойству его прозы, придающему ей особый смысл и, возможно, главную прелесть. Это свойство, вновь возвращающее нас к понятию “проза поэта”, — откровенно и мощно выраженное личное начало, но не просто поэтический лиризм, а нечто гораздо более сложное и вместе с тем совершенно естественное, что, за неимением лучшего определения, назовем автобиографизмом. Это “жизнь поэта”, к которой отношение у нас, конечно, иное, чем к “поэзии”. Ведь лирическое “я” в стихах совсем не то, что “я” в автобиографической прозе, между ними, по слову Пушкина, „дьявольская разница“. Вот эту глубочайшую антиномию “творческой жизни” с поразительной простотой и очевидностью Хлебников раскрывал в статье «Говорят, что стихи должны быть понятны...» (1920):
Отсюда следовал вывод если не всеобщего, то во всяком случае достаточно широкого закона, в соответствии с которым “творчество” есть наибольшее отклонение струны мысли от жизненной оси творящего. Другими словами, поэзия, в самом общем ее понимании, как бы “поперечна” жизни. И тут мы находим объяснение излюбленных хлебниковских сюжетов поперек времен и всего его “поперечного” строя мысли.
Но и в частном случае этот закон проливает свет на отношения “поэзии” и “прозы”. Если в поэзии поэт уходил от себя, от своей жизненной оси, то в автобиографической прозе к себе возвращался, как бы подтверждая свою самотождественность. И если поэзия вообще есть забвение себя, самозабвение, то прозу эту можно назвать памятью о себе. В наброске «Нужно ли начинать рассказ с детства?..» он писал:
Память эта была совершенно необычной. В конце жизни Хлебников сетовал, что у него нет дневников. И действительно, хоть сколько-нибудь постоянных и подробных записей ежедневных событий, как это делали, скажем, А. Блок или М. Кузмин, он никогда не вел. Правда, в ранний петербургский период он писал дневник своих встреч с поэтами (СП, V, 287), который, по-видимому, уничтожил после разрыва с литературным кругом Вячеслава Иванова. Однако, судя по сохранившимся записям более позднего времени,3
Подобным же образом он изучал дневники Марии Башкирцевой, строил уравнения жизни Пушкина и Гоголя, подобным же образом хотел написать “повесть” своей жизни.4
Так строится вся эта проза, вплоть до потрясающих посмертных записок “с того света”, рассказывающих о последнем пересечении “я” и “мира”:
Отдельные автобиографические наброски и очерки Хлебникова, от самой ранней из дошедших до нас записей начала 1904 года «Нас не била плеть...» — о революционных студенческих волнениях в Казанском университете, с чего, по-видимому, и началось пробуждение его социально-исторического сознания, и до последних записок мая — июня 1922 года, образуют разорванную, но внутренне единую линию, проходящую через всю его творческую жизнь. “Память о себе” то выходит на поверхность в прямых воспоминаниях о тех или иных событиях его жизни, то как бы уходит в глубину и скрывается в, так сказать, косвенных и метафорических мемуарах, уходит в сторону и сложно разветвляется, но неизменно возвращается в основное русло “жизни поэта”.
Ближе всего к привычной автобиографической прозе его лирические наброски или зарисовки 1904 года, свидетельства первых ударов молодой крови в мир, как писал он позднее. Эти юношеские записки «Нас не била плеть...», «Отчего мне сделалось тогда вдруг так скучно...», «Была уже ночь...» на первый взгляд кажутся даже более литературными, чем «Искушение грешника» или “Зверинец”. На самом деле отнести их к литературе можно лишь весьма условно, лишь помня о дальнейшей поэтической судьбе автора. Сами же по себе они несамостоятельны и связаны родовой пуповиной с дневниковыми записями для себя, в них нет еще того, что делает дневники литературой. Автор здесь прежде всего занят собой, а не словом, он работает над собой, волнуется, сомневается, размышляет, короче говоря, живет реальной жизнью, а не “в слове”, не “в образе”. Слово для него еще только средство объективировать и закрепить переживания. И потому реальное “содержание”, даже очень подлинное, глубокое и поэтичное, не укладывается в слово, выпирает и торчит сквозь него. Он, что называется, пишет с натуры, не в силах еще преобразовать ее в самостоятельный художественный образ.7
Однако собственный хлебниковский стиль, к которому он вскоре пришел через погружение в словотворческую стихию русского языка, что и было наибольшим отклонением струны мысли от жизненной оси творящего, возник совершенно иным путем. Это был не путь точности, это был путь свободы, где слово не следовало ни вещи, ни мысли, а пересекало их “поперек натуры”. Поэтому так драгоценны для нас некоторые намеки, некоторые предсказания будущего поэта, которые мы открываем в его ранней прозе. В особенности — одно рассуждение в том же «Евгении Воейкове»:
Здесь трудно угадать будущего Хлебникова стилистически, и оттого мысль выглядит обнаженной и как бы чуждой ему. Но на самом деле рассуждение это, юношески неловкое, многое объясняет в его жизни и творчестве. В частности, мы убеждаемся в том, что так называемая хлебниковская “инфантильность”, давно уже ставшая навязчивым общим местом в разговорах о нем, была сознательным, волевым и принципиальным его отношением к миру. Ведь “детское” в человеке — это и есть его природное и творческое начало.
Прямые воспоминания у Хлебникова появляются значительно позднее, в основном после 1917 года,8
В косвенных воспоминаниях, вроде отрывков «Суровая прелесть гор...» (1909), «Лубны...», «Коля был красивый мальчик...» (1912–1913) или рассказов «Николай», «Охотник Уса-Гали» (1913), «Малиновая шашка» (1921), в которых речь идет не о себе, присутствие “я” неустранимо, и мы видим его как бы боковым зрением. Описания природы или человеческих судеб, близких или далеких и чужих, взятых в самом начале, как у юного скрипача Коли Рябчевского, в высшем напряжении и подъеме, как у лихого червоного есаула Петровского, или в конце, как у нелюдимого охотника Николая, так или иначе бросают свет на судьбу самого Хлебникова. Больше того, я думаю, в образе Николая он видел многие черты своего характера и своего пути в жизни, и мы сейчас в описании страшной смерти охотника на пустынном острове, вдали от людей, невольно читаем пророчество собственной смерти поэта в новгородской глуши.
Хотя рассказ «Николай» посвящен реальному лицу (охотник был другом отца писателя, и его фотография сохранилась в семейном альбоме Хлебниковых), его можно понять как метафорическую автобиографию. И в этом смысле он занимает промежуточное положение между очерком и художественным вымыслом. В чистом виде метафорическая автобиография составляет сердцевину хлебниковской прозы. Здесь “я” выступает в чужих обликах и в иных обстоятельствах, но степень его отчуждения может быть различной. В таких вещах, как «Я умер и засмеялся...» или «Утес из будущего» (1921–922), “я” очень близко реальному “я” автора, однако взято оно в совершенно фантастических обстоятельствах “жизни после смерти” или в каких-то отдаленных грядущих временах. В таких случаях переносный смысл рассказываемого вполне понятен. Но вот повесть «Есир» может читаться просто как историческое повествование из времен Степана Разина, и герой повести, астраханский рыбакИстома, невольно повторяющий знаменитое “хожение за три моря” Афанасия Никитина, на первый взгляд совсем не связан с автобиографией Хлебникова. Однако внимательный читатель заметит странную смещенность композиции повести и как бы перспективное сокращение масштаба изображения по мере удаления в глубины Азии. Впечатление такое, что автор не следует за героем, как в обычном эпическом повествовании, а как будто следит за его странствиями, оставаясь в исходной точке. Можно представить себе повесть в виде какой-то картины, передние планы которой — остров Кулалы, где жил Истома, Астрахань, охваченная славой Разина, вернувшегося из персидского похода, нападение киргизов, захвативших Истому, калмыцкое кочевье, куда сначала попал он, проданный в рабство, — написаны крупно, с множеством ярких и выпуклых подробностей. А дальше, на вторых и третьих планах, с перемещением действия на Кавказ, в Персию, в Индию и на Яву, куда увлекает судьба Истому, пространство и время словно сжимаются, фигуры уменьшаются, теряя в подробностях и яркости освещения, превращаясь в призрачные тени. И там, в глубине картины, мы попадаем в иной мир, вернее, тот же мир видим совсем иначе, выходя из действительности реально-исторической в действительность философски-мифологическую.
Таким образом, странствия Истомы на Восток оказываются вместе с тем и путешествием в страну “поисков истины”. Оттуда, из этой “Индии духа”, Истома вновь возвращается к исходной точке, замыкая полный круг повествования. Когда его сильно потянуло на родину, он вернулся вместе с одним караваном, посетил свой остров, но ничего не нашел, кроме сломанного весла, которым когда-то правил. Грустно постояв над знакомыми волнами, Истома двинулся дальше. Куда? — он сам не знал.
Так, казалось бы, вопросом без ответа кончается повесть. Казалось бы, он вернулся к своему “первобытному состоянию”, и все испытания его были бессмысленны и бесплодны. На Волге за те годы, пока отсутствовал Истома, разгорелось и потерпело страшное поражение великое восстание Степана Разина, и оно, казалось бы, тоже было напрасным. Однако в большой исторической перспективе все это выглядит иначе. Если до неволи Истома был свободен естественно и безотчетно, то теперь, снова вернув свободу, он сознает ее. Со своего малого острова Истома вышел в большой мир и, возвращаясь, несет его в себе. Он знает, как дух свободы пылает над всем миром, воодушевляя и борьбу сикхов в Индии и крестьянские войны в Китае, так же как и восстание Разина. Он знает и внутренние поиски свободы: будь сам, самим собой, через самого себя, углубляйся в самого себя, озаряемый умным светом. И, возвращаясь на родину, он возвращается к себе — другим, с памятью о себе и памятью о мире. Его путь дальше — это путь свободы, через века, из своего времени — в будущее.
В «Досках судьбы», сопоставляя даты казни Степана Разина 19 июня 1671 года, восстания на Красной Пресне 29 декабря 1905 года и отречения царя 17 марта 1917 года, Хлебников находил их числовые закономерности и строил уравнение роста русской свободы, подымающейся цветком из головы Разина. Он говорил: На Волге столетия поют о Разине. Что это значит? Что цепь звеньев 38 + 39 + 3 , тяжело громыхая, как пароходная цепь, проходила сквозь душу (ЦГАЛИ, ф. 527, № 8, л. 65; № 83, л. 10 об). Душу народа и его собственную, — добавим мы.
Повесть «Есир» Хлебников писал в Астрахани, мечтая о путешествии в Персию и Индию, на переломе 1918–1919 годов, когда дух свободы, как и во времена Разина, пылал над всем миром. И в воображаемых странствиях Истомы — его посланца в те далекие времена и страны — он также уходил от себя и возвращался к себе, в свое время. Этим-то скрытым личным началом и объясняются как бы гравитационные смещения повествования, и лишь подставив сюда автобиографические значения и читая повесть как историю внутренних испытаний духа в образе Истомы, мы подойдем к верному ее пониманию.9
Биографию обычно понимают как изображение человека в своем времени. Тем более этого мы ищем в автобиографических произведениях, читая, скажем, «Историю моего современника» В.Г. Короленко или мемуарную трилогию Андрея Белого. Но что, если человек в таком изображении не равен самому себе, если он осознает себя как другого и другого как себя, если в своем времени он видит другое время и в другом времени — свое? И что если этих “я” и этих времен множество и все они, сохраняя свою неповторимость, просвечивают друг через друга и взаимооборачиваются? Это значит, что мировая история и множественные судьбы человечества переживаются как личное сознание, и наоборот, личное сознание переживается как мировая история. Их совпадение Хлебников прежде всего хотел выразить в числовых уравнениях своих законов времени, где одна перемена знака, плюс на минус, может говорить о перемене судеб целых народов:
И в том же совпадении “я” и “мира” заключена самая суть хлебниковского автобиографизма, наиболее полно, как новое художественное сознание, выраженного в повести «Ка». Это одно из важнейших, узловых произведений Хлебникова и, кажется, самое странное, фантастическое и загадочное явление во всей русской прозе. Каким-то невероятным образом повесть соединяет в себе прозу и поэзию, язык “заумный” и “умный”, эпос, лирику и драму в их взаимных превращениях, глубочайшую философскую мысль и откровенную каламбурную игру слов, трагизм и юмор, мифологию и политику, самую злободневную действительность России 1915 года и отдаленнейшие эпохи прошлого и будущего. Хронологические рамки ее охватывают 3600 лет, от 1378 года до Р.X. и до 2222 года н.э. Действие повести происходит в современном Петербурге и в Древнем Египте, в Астрахани и в мусульманском раю, в африканских джунглях и в желудке огромной каспийской белуги, в Арктике и в Индийском океане. Среди ее действующих лиц мы встречаем ученого 2222 года, египетского фараона Аменофиса IV и Нефертити, могольского императора Акбара, древнеиндийского царя Ашоку, художника Павла Филонова, Магомета и райских гурий, завоевателя Цейлона Виджая, Лейли и Медлума, обезьян и русского купца в Абиссинии, Маяковского и его приятельницу Соню Шамардину, и множество других разнообразных персонажей вплоть до Мировой Воли. Одни из них прямо участвуют в действии, другие только упомянуты, как бы намечая какие-то возможные или подразумеваемые ответвления сюжета, третьи лишь угадываются с разной степенью определенности. И все это множество имен и лиц, разных времен и народов, реальных и фантастических, многократно встречаются друг с другом, снятся друг другу, меняют облики, умирают, оживают, переходят друг в друга и т. п., так что в сплошных метаморфозах иногда просто невозможно решить, “кто есть кто” и где все это совершается. Вполне понятно лишь то, что происходят эти чудеса через посредство Ка — загадочного двойника героя и рассказчика повести.
„Девственной и невразумительной“ называл эту прозу О. Мандельштам, — „девственной и невразумительной, как рассказ ребенка, от наплыва образов и понятий, вытесняющих друг друга из сознания“.10
Называя «Ка» фантастической повестью, мы в общем верно представляем ее характер, имеющий много общего с романтической, утопической и так называемой научной фантастикой (вроде высоко ценимой Хлебниковым «Машины времени» Г. Уэллса). И все же фантастика «Ка» коренным образом отличается от привычных литературных вымыслов отсутствием всякой иллюзии правдоподобия. Она не отсылает нас ни к какой условной, романтической, утопической или футурологической действительности, возможной, как говорил еще Аристотель, „по вероятности или необходимости“. Она прямо вводит нас в особый мир, который можно описать лишь с помощью парадокса: это невозможно, но это существует, или: этого нет, но это есть. И существует этот невозможный мир не где-то “там”, а прямо здесь. Так начинается один из отрывков, примыкающих к «Ка»: Мы взяли √−1 и сели в нем за стол. Наш Ходнырлет был глыбой стекла, мысли и железа, — летавшей, бегавшей, нырявшей. И мы оказываемся на пересечении “мысли” и “вещи”, где мысль как бы становится вещественной, а вещь — мыслительной. В одной из заметок (около 1912 года) Хлебников писал: Простой ум только видит мысли; мыслитель властвует над их весом и владеет ими. Поэтому только мысливший вправе утверждать, что мысли обладают весом нисколько не меньше явным, чем у вещей. Мысли и вещи суть отрицательные и положительные числа. Но так как вещи с земным весом падают на землю, то мысли, обладая звездным весом, летят к небу (ГПБ, ф. 1087, № 26, фр. 4, л. 2). Если же мы извлекаем квадратный корень из отрицательных чисел, мы получаем положительные числа. √−1 = 1. Но если это “чудо” (как называл мнимые числа Лейбниц) возможно в математике, то оно возможно и в искусстве и в действительности, поскольку законы мира совпадают с законами счета, как писал Хлебников в отрывках 1922 года. “Мысли” и “вещи” пересекаются в слове, и поэт, как бы извлекая вещественный корень из мысли, обращается с “мыслями” как с “вещами” и с “вещами” как с “мыслями”, рассматривая слово как мнимое число. К этому он призывал еще в первой своей декларации «Курган Святогора» (1908) и на этом основывал всю свою эстетику: В учении о слове я имею частые беседы с √−1 Лейбница («Свояси», 1919). Подобно “воображаемой геометрии” Лобачевского он хотел создать в слове другой, несуществующий вещественный мир («Спор о первенстве», 1914).
В этом-то “воображаемом слове” и происходит действие его фантастических произведений. И хотя здесь обыгрываются привычные мотивировки фантастической литературы — сны и чудеса или открытия и изобретения, — все они совершаются именно в несуществующем вещественном мире слова и возможны благодаря его двойственной мыслительно-вещественной природе. Поэтому, скажем, Ходнырлет — своеобразная “машина воображения”, явно перекликающаяся с “машиной времени” Уэллса — сделан “из слова”, в котором только и возможны такие невероятные превращения: Я переделывал статью в далекий город и медленно выбирал слова. На это же указывал и первоначальный подзаголовок повести «Ка» — Железостеклянный дворец, представлявший слово в виде какого-то дворца воображения, насквозь прозрачного и непроницаемого, где стекло звало в гости глаза и захлопывало двери перед возможным туловищем, как варьировал он тот же образ в другом месте.12
И все же дело не в особых знаниях (действительно у Хлебникова очень больших, избирательных и неожиданных) и не в каком-то стремлении загадывать загадки (хотя в повести множество каламбуров, игры слов, откровенных мистификаций и “скрытых смыслов”, требующих расшифровки). Дело больше в нашей привычке читать “за словом”, а не “в слове” и, главное, в новом поэтическом строе. Приняв его логику, мы без труда поймем, что Белый Китай — не редкостное название, не загадка, а скорее разгадка и совершенно точное выражение смысла.13
В этом суть происходящего в повести «Ка», и эту суть лучше всего передает замечательная формула из одного отрывка «Скуфьи скифа»: Веками раньше, но в тот же вечер ‹...› Поэтому в дни Белого Китая означает веками позже, но в те же дни, да и все события повести совершаются в те же дни, но веками раньше или позже. Поэтому и Ева, прародительница человечества, первая вкусившая от древа познания, оставляет свои следы там, куда устремлен познающий дух современного человека.16
Поэтому и забытое древнеегипетское ка означает нечто реальное и существующее ныне. Что же такое ка? За более чем трехтысячелетнюю историю Египта в различных его теологических школах и традициях понятие ка получало очень сложные, противоречивые, а часто и запутанные толкования, так что среди современных исследователей нет единого мнения о его характере, тем более его не могло быть во времена Хлебникова, когда изучение египетской мифологии, по существу, только начиналось.17
Многие из этих представлений так или иначе отразились в повести, получая, однако, свободную, значительно более широкую и своеобразную интерпретацию. На образ Ка наслаиваются греческие, римские и христианские мифологические образы, связанные с понятиями о демоне, гении, ангеле человека как олицетворении его внутренних свойств и его судьбы, и их позднейшие, хорошо нам знакомые мифопоэтические и литературные отражения. Характерно, что сторонним взглядом Ка опознается именно через образ лермонтовского Демона: А, это он, бездноглазый! — воскликнули несколько прохожих. — А где же Тамара, где Гудал? — дав воткать в повесть эти художественные мелочи своим испугом горожан. У Хлебникова Ка не просто “двойник души”, но ее деятельное начало. Он — посланник при тех людях, что снятся храпящему господину, он ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен). В столетиях располагается удобно, как в качалке. Не так ли и сознание соединяет времена вместе, как кресла и стулья гостиной. Надо иметь в виду, что “сон” здесь, как почти всегда у Хлебникова, предельно сближается с художественным творчеством; их общая основа — воображение, способность переживать и воплощать чувства, желания, мысли в зримых и живых образах, картинах, действиях, лицах и положениях (драматические произведения, основанные на воображении, Хлебников предлагал называть сно. — СП, V, 300). Поэтому Ка в повести выступает и как плод воображения, то есть действующее лицо, и как сама способность воображения, то есть главное движущее, творческое начало. Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать. Вот некоторые его дела.
С этого, собственно, и начинается действие, и все происходящее в повести, все невероятные встречи и приключения на пространстве мировой истории, которые мы видим словами-глазами, совершаются посредством Ка, творятся его словами-руками. (Возможно, это связано с египетскими изображениями ка в виде фигуры человека с поставленными на голове согнутыми в локтях руками.) При этом, называя рядом с ка другие элементы человеческой сущности по древнеегипетским представлениям, а именно ба — посмертное воплощение души человека, изображавшееся в виде птицы с человеческой головой, и ху — небесное воплощение умершего, его дух, Хлебников, вероятно, контаминировал это ху с другим Ху — олицетворением божественного слова, посредством которого творит бог Ра. В то же время надо иметь в виду, что священные книги египтян назывались ‘Бау-Ра’, то есть “души бога Ра” или книги “магической силы бога Ра”.18
Можно даже сказать, что повесть «Ка» есть книга “магической силы человека”. И если позволительно “перевести” ее начало на более привычный нам язык, можно было бы читать так: У меня был Ка ‹...› — У меня был гений, у меня был дар творческого воображения. Но это не какая-то мифологическая выдумка, это органическое свойство человека, его бессмертный дух, о чем знали еще в глубокой древности, но о чем забыли современники, с характерным для наших дней пафосом научно-технического познания и покорения пространства. И так же, как мы нашли способ преодоления земного тяготения, заново открыв воздухоплавание, известное древним китайцам, так нам еще предстоит заново открыть способ преодоления времени и осознать то, что египтяне называли ка.
Об этом Хлебников говорил многократно и особенно замечательно в статье «О пользе изучения сказок» (1918) и в заметках начала 1922 года (в связи с докладом искусствоведа А. Топоркова):
Хлебниковский Ка воплощает в себе творческий дух художника, пророчествующего вперед или — по Шлегелю — назад, и в этом смысле он подобен “машине времени”. Но, в отличие от уэллсовской машины, Ка движется не вдоль времени, а поперек времен, пересекая их в любых направлениях и соединяя в единое целое. Ка воплощает творческий дух в числе, в слове и в образе. В числе он есть √&minus1, в слове — непосредственная действительность мысли, в образе — другой вещественный мир, существующий в воображении. Этот “другой мир” возникает на пересечении “первого мира” и творческого “я”. По великолепному определению Хлебникова, которому, я думаю, суждено стать классическим, вдохновение есть ‹пробежавший› ток от всего ко мне, а творчество есть обратный ток от меня ко всему. Носителем этого тока от “мира” к “я” и от “я” к “миру”, своеобразным проводником вдохновения и творчества выступает Ка. С его помощью герой повести, как пушкинский Германн, может даже вести карточную игру с Мировой Волей (Судьбой, Роком): Несмотря на свою мировую природу, ваш противник ощущается вами как равный, игра происходит на началах взаимного уважения, и не в этом ли ее прелесть? Вам кажется, что это знакомый, и вы более увлечены игрой, чем если бы с вами играл гробовой призрак. Ка был наперсником в этой забаве. Ка может быть буквально носителем художественного слова — на нем, превратившемся в гальку, Лейли пишет “японское” трехстишие, и сам является автором загадочного лирического стихотворения, состоящего из одних знаков препинания:
В то же время другой Ка, исполняя завещание умирающего Аменофиса IV, через века и пространства передает его дух герою повести. Таким образом, хлебниковский Ка является единой мерой всех превращений творческого духа, как бы “единицей духа”, “единицей мысли”, уравнивающей все одушевленные существа, как реальные, так и фантастические, как живые, так и мертвые, как в прошлом, так и в будущем. И в этом отношении он, конечно, прямо связан с общей хлебниковской энергийной, или, в его терминологии, молнийной, концепцией мира. Поэтому часто такие “превращения духа”, “переселения душ” он прямо описывал как разряд молнии. По его признанию, во время написания заумные слова умирающего Эхнатэна „манчь, манчь!“ из «Ка» вызывали почти боль; я не мог их читать, видя молнию между собой и ими ‹...› («Свояси»).
Но, продолжал он, теперь они для меня ничто. Отчего — я сам не знаю. Важное признание. Ведь нечто подобное случается и в нашем переживании художественного творчества. Повесть «Ка» может читаться непосредственно-жизненно, “магически”, и тогда мы как бы входим в железостеклянный дворец творческого сознания и участвуем в превращениях мирового духа. Это трудное и мучительное чтение. Но ту же повесть можно читать шутливо-беззаботно, как занимательный рассказ о фантастических приключениях. И это по-своему не менее увлекательно.
С чисто литературной точки зрения в «Ка» можно видеть просто любовную повесть о разлуке, приключениях и счастливом соединениивлюбленных, даже еще определеннее — историю Лейли и Медлума. Правда, этот “вечный сюжет” мы узнаем не сразу, лишь постепенно добираясь через множество наслоений к его ядру, которое лишь неясно просвечивает сквозь перипетии рассказа. Сначала мы не знаем ни имени героя, ни причины его печали. Затем догадываемся о его разлуке с возлюбленной, но еще не можем решить ни кто она, ни где находится, жива ли она, да и вообще существовала ли она когда-либо на свете или это только его мечта.
Потом, после ряда ошибок, ложных узнаваний и т.п., когда мы вместе с героем и его Ка как бы ищем героиню, узнаем ее имя. Но и тогда, когда герой видит во сне лучшую повесть арамейцев «Медлум и Лейли», мы все еще не знаем, что мы внутри ее сюжета. И лишь в самом конце повести слышим имя героя: Медлум. Хотя и тут у нас нет полной уверенности, потому что соединение влюбленных, может быть, только “продолжение сна”. Однако, глядя на повесть “с конца”, мы все же понимаем, что некоторая неопределенность должна оставаться, потому что ядро сюжета сводится к простейшему биному, где “он” и “она” могут выступать в бесконечно разнообразных обличьях и обстоятельствах, принадлежать разным временам и народам, могут быть историческими лицами, мифологическими фигурами или литературными персонажами. Причем степень их проявленности также может быть бесконечно различной — одни прямо названы, другие смутно угадываются или только подразумеваются. Это могут быть сам Хлебников и его возлюбленная Надежда Николаева, Маяковский и Соня Шамардина, Аменофис IV и Нефертити, тот же Аменофис в облике обезьяны и безымянная женщина с кувшином, египетские божества Гор и Гатор, библейские Адам и Ева, японские Изанаги и Изанами, лермонтовские Демон и Тамара, гоголевские Левко и Ганна, легендарные Степан Разин и персидская княжна и т.д. Короче говоря, сюжет «Ка» строится по той же формуле, что и в сверхповести «Дети Выдры»: Разные судьбы двоих на протяжении веков («Свояси»). С той разницей, что в «Детях Выдры» и в примыкающих к этой сверхповести произведениях («Око», «И и Э», «Гибель Атлантиды», «Шаман и Венера», «Вила и леший» и др.) судьба каждой такой пары представляет самостоятельный сюжет, а в «Ка» они совмещаются, перекрещиваются, образуя самые странные сочетания, вроде “Аменофис IV и Лейли”. Здесь те же самые разные судьбы даны сразу в “двоих” и не на протяжении веков, а в одно время. «Ка» можно было бы назвать сжатой сверхповестью, и, хотя она написана после «Детей Выдры», она ближе к первоначальному замыслу: свобода от времени, от пространства, сосуществование волимого и волящего ‹...› И все объединено единством времени и сваяно в один кусок протекания в одном и том же времени (НП, 354–355).
Почему же ядром повести оказывается именно история Медлума и Лейли? Сюжет этот, получивший мировую известность главным образом благодаря поэме Низами «Лейли и Меджнун» (1188) и распространенный на Востоке в бесчисленных литературных версиях,19
Вот этот-то “алгебраический” характер сюжета, очевидно, и привлекал Хлебникова. В любовной повести скрывалась вся мировая история, со всем бесконечным множеством отдельных лиц и событий, прошлых и будущих. Поэтому образы Медлума и в особенности Лейли, оставаясь вполне конкретными и индивидуальными, достигают в «Ка» высочайшей степени символического обобщения. В седьмой главе, когда Лейли оказывается в Африке, перед нами рисуется такая картина: Вместе с прекрасной скорбью, отразившейся в ее движениях, она была поразительно хороша и чудно стройна. Ка заметил, что на ногте красивой правильной ноги отразилась вся площадка леса, множество обезьян, дымящийся костер и клочок неба. Точно в небольшом зеркале можно было заметить старцев, волосатые тела, крохотных младенцев и весь табор лесного племени. Казалось, их лица ожидали конца мира и чьего-то прихода. Лейли является к ним (вспомним Еву в эскимосских снегах), знаменуя начало новой эпохи, переход от природного существования к Истории. Но это не просто “общество обезьян”, отражающееся на ногте ее ноги, это образ всего современного человечества на пороге XX века. Оно не понимает своего прошлого и потому не знает своих будущих судеб. И Лейли, как бы играя на струнах истории, пророчит в духе хлебниковских законов времени: Она дотронулась до струн и произнесла: „Судеб завистливых волей я среди вас; если бы судьбы были простыми портнихами, я бы сказала: плохо иглою владеете; им отказала в заказах, села сама за работу“ ‹...› Ка заметил, что каждая струна состояла из 6 частей по 317 лет в каждой, всего 1902 года. При этом, в то время как верхние колышки означали нашествия Востока на Запад, винтики нижних концов струн значили движения с Запада на Восток. Вандалы, арабы, татары, турки, немцы были вверху; внизу — египтяне Гатчепсут, греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне. Ка прикрепил еще одну струну: 78 год — нашествие скифов адия саки и 1980 — Восток. (И мы сейчас за этой последней датой узнаем недавние события в Иране.)
В конечном счете Лейли — это Мировая душа, или Природа, — излюбленный хлебниковский образ, проходящий в бесконечно меняющихся обликах через множество его произведений. И с такой точки зрения повесть о Медлуме и Лейли приобретает значение мистерии (жанром “мистерии” прямо обозначен один из опытов продолжения «Ка» — «Скуфья скифа»).
Тут возникает интереснейший вопрос о литературных традициях повести. Конечно, очевидна ее связь со всякого рода романтической, утопической и научной фантастикой. Но этого мало для понимания ее жанра и стиля. Читая и перечитывая повесть, — а она как раз предполагает многократное внимательное чтение и вдумывание, — мы открываем в ней множество перекрещивающихся литературных связей от древнеегипетской прозы до современной футуристической поэзии, образующих причудливые пересечения, где, казалось бы, несовместимые жанры, мотивы, образы поэтического творчества разных времен и народов просвечивают друг через друга. Так, например, “японское” трехстишие Лейли строится на мотиве “любовь — смерть”, мотиве, совершенно не свойственном классической японской поэзии, но зато в высшей степени характерном для арабской, и, таким образом, представляет собой, так сказать, арабо-японскую лирику. А дальше эта лирика оказывается в неожиданном соседстве с эпической образностью русской классики: Думая о камне, с написанной на нем веткой простых серо-зеленых листьев и этими словами „Если бы смерть кудри и взоры имела твои, я умереть бы хотела“, Ка летел в синеве неба, как золотистое облако; среди малиновых облачных гор, настойчиво маша крылами, затерянный в стае красных журавлей, походившей в этот ранний час утра на красный пепел огнедышащей горы, красный, как и они, и соединенный с пламенеющей зарей красными нитями, вихрями и волокнами. Вспомним источник этого описания в повести Гоголя «Тарас Бульба»: „Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу“. Если же вспомнить еще, что оно было, по свидетельству П.В. Нащокина, внушено Гоголю Пушкиным, а образ Ка здесь явно перекликается с лермонтовским Демоном, то характер стилистики повести будет достаточно нагляден.
Однако за всей многосложностью и многогранностью этого железостеклянного дворца прозы настойчиво ощущается простая, издавна знакомая и неожиданно ожившая в XX веке литературная традиция. В самом деле, где еще в мировой литературе находим мы такое странное и вместе с тем естественное сочетание простодушной любовной повести с изощреннейшей и сложнейшей символикой мистерии? Где еще находим мы рассказ о разлуке, скитаниях, невероятных приключениях в различных экзотических странах — Египте, Абиссинии, Персии, Индии и других фантастических далях и даже на том свете четы влюбленных и о счастливом их соединении, занимательный рассказ, который в то же время может быть истолкован философски-мифологически как история испытаний человеческой души? Где еще встречаем мы такое смешение самых разнородных начал: современный быт и магия, приключения и философия, любовь и пифагорейская числовая мистика, стихи и проза, повествование и драматическое действие и т.д.?
Все это, очевидно, характерные приметы произведений того жанра, который условно называют “античным романом”.22
Она возникла в эпоху поздней античности, когда, по мысли А.Н. Веселовского, „уединение человека, тем более поэта, в самого себя, в его внутренний мир“ было попыткой „восстановить на свой страх более или менее цельную картину внешнего мира: свой личный эпос“.23
Хлебников дал его первые, может быть самые чистые образцы, в сжатом виде намечавшие перспективу его развития. Причем если античный роман явился следствием перенесения древней мифологии в сферу человеческих отношений, был, так сказать, очеловечиванием мифа, то хлебниковский личный эпос, наоборот, направлен к новому осмыслению современной истории и человека через мифологию. Возвращаясь к первоначалам и первоистокам, Хлебников, со свойственным ему поразительным проникновением в архаическое сознание, как бы проходил сквозь античный роман еще глубже, в египетскую литературу и мифологию, в которой угадывал подоснову романа. И действительно, как показали позднейшие исследования, основной сюжет античного романа восходит к египетскому мифу об Осирисе и Исиде.24
Но что может означать в XX веке этот древнейший миф об убиении Осириса его братом Сетом, о любви и горе Исиды, собирающей расчлененные части тела мужа, возвращающей ему жизненную силу и рождающей сына Гора, который победит Сета и восстановит справедливость? Надо думать, что Хлебников видел в нем простой и наглядный прообраз современного мира, разделенного всеобщей враждой и смертью. И так же, как посредством мифа о победе Тезея над чудовищным Минотавром он осмыслял мировую войну, как посредством мифа об Атлантиде предсказывал гибель современной машинной цивилизации, попирающей природу, так в мифе об Осирисе он искал подтверждения своей веры в возрождение совершенной полноты, единства и справедливости мира.
В большом времени эпоса прошлое и будущее образуют единое целое с настоящим. В одном из отрывков «Досок судьбы» Хлебников писал:
Персональная страница Р.В. Дуганова | ||
карта сайта | главная страница | |
исследования | свидетельства | |
сказания | устав | |
Since 2004 Not for commerce vaccinate@yandex.ru |