include "../ssi/counter_top.ssi"; ?>Миливое Йованович
Хлебников и Блок: попытка сопоставления
Сопроводительная записка В. Молотилова 

оэма Хлебникова «Ночной обыск» оказалась, за редким исключением, вне поля зрения критики. Напечатанная с большой задержкой, спустя семь лет после создания (Собрание произведений, т. I. 1928), она была воспринята как эксперимент в области полиметрии и внутреннего монолога действующего лица, т.е. с чисто формальной стороны. Другого, более развёрнутого суждения, едва ли следовало ожидать: разгул революционного насилия под пером Хлебникова привёл к тому, что ни в один из его последующих сборников (1936, 1940, 1960), ни в переводные издания (Чехословакия, Польша, Югославия) эта поэма не включалась. По мнению Б. Яковлева, В. Завалишина и В. Маркова, «Ночной обыск» — антибольшевистский выпад. Поскольку двое последних представляют эмигрантскую критику, приписывание ими Хлебникову подобных настроений объяснимо. Другие, но тоже весьма немногочисленные, критики оценили «Ночной обыск» как „наиболее значительное, что создано в наших стихах о революции” (Ю. Тынянов) | свидетельство в пользу Октября (А. Дравич) | торжество „справедливого разума истории в разгуле народной стихии” (А. Меньшутин, А. Синявский) | „выражение ненависти народа к буржуазно-дворянскому строю и разбуженные революцией в народе чувства радости, веры в свои силы, мечты о справедливом и прекрасном мире” (К. Зелинский). В пространном очерке «О Велимире Хлебникове» В. Перцов посчитал идеологический настрой «Ночного обыска» шагом в верном направлении:
Так утопист-речетворец с большой силой убедительности оправдал историческую справедливость народного мщения.
Такого рода окончательный приговор представляется неубедительным.
Действительные побуждения поэта становятся понятнее с учётом особенности хлебниковского этического подхода в «Ночном обыске», близкому отмщению в поэмах Блока «Возмездие» и «Двенадцать», а также его речи «О назначении поэта» на открытии памятника Пушкину. Налицо метафизическое противопоставление интеллектуального («Возмездие»), морального («Двенадцать») и художественного («О назначении поэта») начал задачам революции, понимание которых советской литературой единообразным не назовёшь.
Говоря о новаторстве «Ночного обыска», прежде всего следует отметить настолько выраженный разговорный язык поэмы, что она, после повального небрежения мэтрами изящной словесности речью простонародья, кажется триумфом говора “низов” (с этим вполне согласны те же Перцов и Зелинский), но не только. В этом смысле поступок моряка, пощадившего сестру убиенного Владимира, отнюдь не следует понимать как проявление якобы свойственного всем угнетённым человеколюбия; у Хлебникова это мимолётная подробность вакханалии, в которой нет внятного начала и конца, где всё перепутано, а шатия-братия в тельняшках только и делает, что сама себе противоречит. Совесть у представителя народной стихии просыпается во время пьяного умопомрачения, в состоянии, близком к белой горячке; невозможно понять, чем вызван этот мимолётный порыв человеколюбия, каковы его “начальные координаты”. В поэме Хлебникова это единственное событие, показывающее, что для её главного героя убийство врага что-либо значит.
Об отношении поэта к революционному насилию со всей определённостью сказано в стихотворении приблизительно той же поры:
Отказ
Мне гораздо приятнее
Смотреть на звёзды,
Чем подписывать смертный приговор.
Мне гораздо приятнее
Слушать голоса цветов,
Шепчущих „это он!”,
Когда я прохожу по саду,
Чем видеть ружья,
Убивающие тех, кто хочет
Меня убить.
Вот почему я никогда,
Никогда
Не буду правителем!
Герой «Ночного обыска» (седой морской волк | Старшой | наш дядя) нимало не разделяет нравственных устоев автора, расстреливая оказавшего сопротивление белого гада | белого зверя на месте. Да, он в дальнейшем выказывает готовность принять смерть с тем же хладнокровием, что и казнённый Владимир, но единственно для того, чтобы этим доказать, что стойкостью врагу не уступает. Но Хлебников явно сомневается, доверить безымянному представителю примкнувших к знамени Разина и Пугачёва народных масс роль единоборца в такого рода поединке или нет. Судите сами: чтобы свести личные счёты с убитым, герой Хлебникова должен упиться до чёртиков. Нравственную подоплёку предстоящей борьбы раскрывает сцена, в которой вожак братвы признаётся, что неожиданная для него стойкость Владимира на очной ставке со смертью сопровождалась запредельной невозмутимостью:
Я в жизнь его ворвался и убил,
Как тёмное ночное божество.
Но побёжден его был звонким смехом,
Где стёкла юности звенели.
Старшой, по всей видимости, подсознательно сомневается в своих возможностях сравняться с Владимиром, поскольку ищет смерти из соображений отрицания нравственного превосходства белого зверя. Ради этого он пускается во все тяжкие: восстаёт против заведомо превосходящей силы — бога, дабы обеспечить наивысший уровень морального оправдания расстрела храбреца, и, одновременно, доказать, что „и мы не лыком шиты”.
Бунт Старшого против бога в «Ночном обыске» созвучен провокационному посылу «Двенадцати» Блока в том смысле, что заканчивается полной противоположностью решения сцены в финале поэмы. Герои как Блока, так и Хлебникова действуют отрядами, они в равной мере обязаны проявлять бдительность — ни под каким видом не устраивать попоек во время несения службы, например; но и красноармейцы Блока шагают навеселе. И Блок, и Хлебников избирают образ Христа, дабы высказаться о своём отношении к последствиям вооружённого восстания; в обоих случаях финал поэмы совсем не тот, какой устроил бы её героев, разве что у Блока “уравновешивающее” явление Христа делает их предыдущие попытки очернить Его смешными, тогда как богохульство хлебниковского героя становится поводом для трагической развязки: мечте вожака братвы сравняться в стойкости с врагом не суждено сбыться. Разница, как видим, существенная; благодаря этому обстоятельству поэма Блока стала первенцем официальной советской литературы, а высокохудожественная поэма Хлебникова влачит полуподпольное существование.
Христос в поэме Блока прежде всего — сущий над повседневностью, а не отвлечённое понятие, каким его воспринимают (или могли бы воспринимать) герои поэмы. Кроме того, это исключительно авторский, привнесённый в поэму извне, художественный образ, благодаря проникновенным девяти строкам финала «Двенадцати» чрезвычайно убедительный. Надбытовая символика блоковского Христа подтверждается настойчивыми указаниями поэта (в различных позднейших пояснениях) на его личное безразличие к Нему; Блок явно стремится этим сказать, что Христос может и не устраивать его своей женственностью, но иного выхода нет, ибо такова сверхзадача поэмы. По сути, Христос как образец для подражания („впереди”) — следствие неприятия поэтом злодеяний революционной действительности. Восставшему народу, по убеждению Блока, не обойтись без этической поддержки Христа и его беспримерного подвига. Вот почему Христос в поэме не участник событий, а навязанное извне, волею поэта, утопическое предначертание, кажущееся автору жизненно необходимым.
А вот для Хлебникова образ бога не входит ни в обойму предзаданной символики, ни в грёзы утопических умопостроений. Бог «Ночного обыска» спрятан в русской поговорке „что посеешь — то и пожнёшь”: разухабистое обращение героя поэмы с верховными силами — следствие обыденной религиозности, что и предопределяет чисто бытовой итог притязаний Старшого в финале поэмы. Спаситель Хлебникова не выше, чем Христос Блока; его превосходство повредило бы событийной канве поэмы, где главенствует прямая речь: возгласы братвы и поток сознания их вожака, выраженный вслух. Бог всё-таки становится действующим лицом поэмы, хотя существует исключительно в пьяном бреду Старшого, где “любовный треугольник” (убитый белый зверь + он сам + бог) в момент усилия нравственно отождествить себя с казнённым Владимиром кажется ему равносторонним. Самомнение беспочвенное: герой Хлебникова трепещет перед тайной бога, а финал поэмы показывает, что его провокация отнюдь не подкреплена устойчивым этическим кодексом, который присущ не только отдельным представителям старого мира, но заложен в самой природе этого мира как сообщества (Старуха бесстрашно следует примеру погибшего сына, идя на смерть именно в тот час, когда братва не в состоянии смириться с неизбежным).
Провоцирование бога героем «Ночного обыска» подчинено закону потока сознания, не знающего границ между насмешкой и исповедью, страхом и обожанием. Подстрёк начинается высокомерно — с замечания
Старик себя не выдал,
Не вылез из окопа.
Запрятан в облака.
Провокатор отдаёт себе отчёт, что битва с тем, Сущим, немыслима, а вот сразиться с богом в углу — раз плюнуть. С неописуемым нахальством он заявляет, что, поскольку в этого бога только что безнаказанно выстрелили, его следовало бы расколоть на самоварную лучину, и это будет уголь лучшего качества. Из дальнейшего пьяного бреда узнаём о понимании героем поэмы своего (и его спутников) незавидного положения в революционном раскладе:
Глаза передрассветной синевы
И вещие и тихие
И строги и прекрасны,
И нежные несказанной речью,
И тихо смотрят вниз
Укорной тайной,
На нас, на всю ватагу
Убийц святых,
На нашу пьянку
Убийц святых.
По сути, таковы и красноармейцы Блока, хотя в «Двенадцати» святыми эти убийцы не названы.
Первая фаза провокации героя завершается предчувствия божественного возмездия, страх перед которым неистребим в первобытном коллективном сознании, формально-декларативно освобождённом от “религиозных пережитков”. В дальнейшем провоцирование бога вожак братвы пытается представить проявлением этического сознания, а не пьяным вздором. Воображая, что имеет право говорить от имени своих товарищей (чему те, по-видимому, не склонны потворствовать: назюзился... наш дядя), он объясняет смысл своих подначек желанием вызвать бога на поединок и вырвать победу тем самым звонким смехом на пороге смерти, которым сам дядя был побеждён в поединке с белым зверем. Но Владимир его не оскорблял, а лишь попросил стрелять наверняка, в лоб. Дядя же обзывает бога девушкой (сравните с женственностью Христа у Блока) — что, по флотским понятиям, равно величайшему оскорблению, — стремиться поставить противника в безвыходное положение: не принявший такой вызов покрывает себя позором. Но и этого дяде мало, бог, по его мнению, ещё не припёрт к стенке: апогей провокации — зазывание девушки с бородой на попойку в компании проституток:
Я самогона притащу,
Аракой бога угощу
И созовём туда марух.
Но именно из этого обрывка пьяного бреда следует, что герой поэмы, даже находясь в невротическом возбуждении вследствие революционных “перегибов на местах”, осознаёт никчемность своей жизни, и подспудно признаёт, что его жестокость не останется безнаказаннной:
— Братва!
Мы где увидимся?
В могиле братской?
В итоге вся эта фантасмагория с попойкой в компании девушки с бородой работает как подсказка: хлебниковский Старшой — прообраз бесшабашных анархистов от природы, известных по рассказам Бабеля (Конкин, Сидоров, Афонька Бида). Заключительную часть богохульств героя «Ночного обыска» закономерно прерывают события финала, когда воспарившее было сознание возвращается к мрачной действительности: неизбежной смерти в муках и обретению нового, подлинного знания. Старшой наказан тем, что цель его богохульств не достигнута, символика бога сохранена в отведённом для неё поэтом пространстве и времени — за пределами поэмы; одновременно психологическая травма вожака братвы поведением Владимира усугубляется героическим поступком его престарелой матери, которым “изжитая” мораль в очередной раз выигрывает битву с героями нового мира. В финале поэмы Старуха — воплощение Мойры, но её перстом водит строго последовательное отношение к окружающей действительности, которая, по сути, и победила расхристанных героев новой жизни.
«Ночной обыск» написан в те же пять дней, что и поэма «Настоящее» (7–11 ноября 1921), в пору исключительной творческой плодовитости Хлебникова после возвращения из долгих скитаний по России, кровью умытой. Великому князю в «Настоящем» революция видится актом божьего гнева; в соответствии с таким её пониманием (авторским, разумеется) поэма полна голосами улицы и, в частности, гневными высказываниями Прачки, которые были приняты критикой за свидетельство приветствия Хлебниковым Октябрьского переворота. Однако «Ночной обыск» раскрывает подлинный смысл, вкладываемый поэтом в понятие божий гнев: у Хлебникова нет и намёка на так называемый суд истории, а этическую подоплёку поэмы отнюдь не следует понимать как заурядную месть. «Двенадцать» Блок — ночной окоём революционного возмездия, предваряющий утро повседневности громогласным провозглашением превосходящего всё и вся Христа; Хлебников же, после описания ночного бдения Великого князя в «Настоящем», рискнул показать тот самый будничный рассвет, который с многочисленными оговорками этической природы приветствовал Громеко в «Докторе Живаго» Пастернака. «Ночной обыск» не опровергает символику «Настоящего», а дополняет и поясняет её. Историческое возмездие революции — одно из проявлений космической справедливости, для которой, по Хлебникову, превыше всего кодекс, основанный на религиозно-этическом учении; Хлебников далеко ушёл от Блока, ибо не захотел спасать братву от нравственного бумеранга, лишив их поддержки Христа как Вседержителя. Он подготовил, а затем сорвал диалог героя с высшим этическим символом из поэмы Блока, раскрыв без авторского нажима (чего впоследствии не избегнут ни Булгаков, ни Пастернак) своё понимание возмездия в повседневной жизни человека. Тем самым Хлебников предварил «Зангези», где бога замещает личность художника-строителя и странника в вечности, иным образом, но с той же целью, которой руководствовался Блок, готовя свою речь о Пушкине и буднях истории. Нет сомнения, что концепцию «Ночного обыска» и «Зангези», равно и последние произведения Блока, следует принять как важнейшие вехи жизненной и художественной философии советской литературы, без которых невозможно представить себе позднего Булгакова и Пастернака.
Воспроизведено по:
Миливоjе Jовановиħ. Хлебњиков и Блок: jедно поређење.
Књижевне новине. Лист за књижевност и културу, №418. Београд. 1 jул 1972.
Перевод В. Молотилова.
Благодарим за содействие web-изданию проф. Й. Ужаревича и Гордану Беракович (Загреб).
Изображение заимствовано:
Grzegorz Gwiazda (b. 1984, Poland). Heretyk.
Rzeźba z papieru, drewna i żywcy. 2012.
pdf поэмы В. Хлебникова «Ночной обыск» по: СП I: 252–273
————————
Богоборцы
Ты веруешь, что Бог един:
и бесы веруют, и трепещут.
(Иак. 2:19)
Умрём
И всё увидим, став умней.
Велимир Хлебников. Ночь в окопе
Во время перевода этой статьи рука то и дело перевирала «Ночной обыск» в «Ночной дозор». Вот до каких печёнок въелось в меня полотно Рембрандта, которое Пьер Огюст Ренуар одобрял не весьма: удалась только женщина с курицей, прочую муть глаза б мои не видели. Эту подробность от Амбруаза Воллара сообщаю в предварение того, что и мы не лыком шиты. Могём и «Смерть Сарданапала» ввернуть ради красного словца.
— Кисти Делакруа, — подсказывает вон тот, патлатый, — которую Энгр обозвал пьяным помелом.
Слушай сюда, сявка прижмуренная: по завету этого великана я смолоду строю жизнь: „Отступи от искусства на шаг, и оно отступит от тебя на сто шагов”. Поэтому и разменял пятый десяток из семи у подножия Велимира Хлебникова по самые ноздри в дерьме и с расклёванной падальщиками плешью: ныряй, сволочь, а то вконец уморщим.
«Смерть Сарданапала», кстати говоря, годится не только приужахнуть нервную девочку, но и предварить блистательный богословский трактат Миливое Йовановича. Тот же самый Старшой и убийцы с марухами в дыму-пламени. Спасайся, кто может.
Где богословский трактат, там и Священное писание, не так ли. Допрежь Йовановича таковым слыла сверхповесть «Зангези». Хотя все знают, что «Ночной обыск» в неё Хлебников так и не включил. Занёс было руку, но передумал: слишком хорошо — уже не хорошо.
На этом бы и поставить точку, но нет: а взнос лепты в хлебниковиану? Семи-то копеек? Не имей сто рублей, а имей одну наглую рожу, так? Так. Приступим.
Как видите, трактат великосербского богослова гутенбергирован отнюдь не самой известной даже в Белграде друкарней. И как же, спрашивается, наглая рожа Молотилов на него вышел? Неисповедимыми путями, как всегда.
Недавно в Югославии появилась короткая статья, где «Ночной обыск» сравнивается с «Двенадцатью» Блока.* Сопоставление в отношении дальнейшей критики чрезвычайно заманчивое, поскольку действительно важные вопросы здесь только намечены ‹...›
————————
*
M. Jovanović. Khlebnikov i Blok; jedno poredenje // Knjizevne novine, No. 418 (July, 1972), 7. Рэймонд Ф. Кук. Образ и символ в хлебниковском «Ночном обыске»
Всем бы эдак вот расхрабриться, как этот серб. Александр Блок, если кто не знает, руки таким отрывал:
Печальная доля — так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить…
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
Александр Блок, милые вы мои неосведомляне, с детства норовил писать в стол. Этому беззастенчиво препятствовали две гомерические скалы, Сцилла и Харибда: по первости мать, а там и Любовь Дмитриевна выметнулась, как Венера, она же Иштар, она же Кали (Дурга), она же Афина Паллада из головы Зевса по имени Дмитрий Иванович Менделеев. Ближний круг Блока до боли напоминает Старуху с белой барышней в «Ночном обыске»: вынь да положь соответствие чину властителя дум. И Блок, с доходящим до позыва на рвоту отвращением, но печатался. И даже проник в советскую литературу. Кабы не те две скалы — не проник.
Ино дело Велимир Хлебников. Он довольно-таки рано выпал из гнезда, но ангел-хранитель подхватил на лету, и давай пестовать. Нет, вру: подхватил Вася Каменский, а в пестуны чья-то дурь или оплошка двинула Давида Бурлюка. Хлебников сопротивлялся, но довольно вяло, не как Блок. Сейчас поймёте, почему.
Известно ли вам, что годовая подписка на «Золотое руно» влетала в рысака с родословной и тремя симменталками в придачу? Ну так знайте. А у Хлебникова не только мышь в сахарнице повесилась, но и настольная лампа забастовала: керосин кусается. Приходилось побираться у богатеньких Бурлюков или Васи Каменского, мужа купчихи Августы Юговой, с которой Максим Горький писал свою Вассу Железнову, миллионщицу. А вы думали, где это Вася разжился на личный самолёт, поместье с охотничьими угодьями на Сылве и тому подобные изыски футуризма.
Короче говоря, у Велимира Хлебникова и в мыслях не было таить от человечества свой несусветный дар в тумбочке у какого-нибудь Парниса. Судите сами: втискивается в переполненный вагон, где соседи сплошь
эпилептики, которые на станциях устраивали искусственные припадки, а затем подбирали вещи, брошенные разбегавшейся в испуге публикой.
Таким же образом больные разгоняли посетителей буфета, а сами набрасывались на оставленные тарелки и съедали по 4 обеда сразу. После плотной еды, а может быть и выпивки, приходили в весёлое настроение и, по возвращении в вагон, пытались облить бороду Хлебникова керосином и поджечь её ‹...›
Рэймонд Ф. Кук. Изводы хлебниковской «Падучей»: видение войны
и месяц изнывает в этом бедламе единственно для того, чтобы пристыдить Маяковского: сдал кореша, сука позорная. Перевожу с фени на дворовый: забздел прикрыть другана, падла.
В богословском трактате серба Йовановича меня всё как нельзя более устраивает, за вычетом вселенской смази: В. Марков ославлен подельником Б. Яковлева, гнойного порученца кровавой гэбни. Поскольку переводить с сербского не в пример (дополна ложных друзей переводчика) хлопотнее, чем с фарси (было дело), прилагаю подлинник:
По мишљењу jедних критичара, «Ноħни претрес» jе антибољшевичко дело (Б. Jаковљев, В. Завалишин, В. Марков); за Jаковљева jе то повод да се о њему не пише, за двоjицу емигрантских аутора — да се посебно нагласе околности антиреволуционарног става у поеми.
Отсюда вывод: Йованович или английский знал на троечку, или преуспел в скорочтении себе в убыток. А вот Молотилов растянул смакование марковских загашников и схронов, они же копи царя Соломона, Эльдорадо и Клондайк. Хотите пройти мой путь за пядью пядь?
Следующие три поэмы, «Ночь перед Советами», «Прачка» и «Настоящее», — попытки Хлебникова написать непосредственно о революции 1917 года. Степанов объединяет их в „единую трилогию, проникнутую гневом народного мятежа и ненависти к дворянско-буржуазному строю”. Но в этом же ключе и «Ночной обыск»: поэма посвящена октябрьскому вооружённому восстанию, главная тема — возмездие. Причём создавалась она одновременно с „трилогией”: все четыре рукописи датированы 1 ноября 1921 г., на основании чего некоторые критики считают их единым блоком. Однако против такого подхода есть возражения. Первые три поэмы действительно следует рассматривать в совокупности: все они, по сути, незаконченные наброски, два из которых, «Прачка» и «Настоящее», почти неразличимы, это две версии одного и того же проекта. «Ночной обыск», напротив, — законченная поэма, один из шедевров Хлебникова. Поэмы „трилогии” неудачны или, в лучшем случае, любопытны как попытки приблизиться к раскрытию темы революции. Возможно, Хлебников решил их написать по совету друзей, которые очень хотели наставить поэта “на путь истинный”; этим можно объяснить пропагандистскую грубость „трилогии”. Некоторые её пассажи прямо-таки вымучены автором; в «Ночном обыске» он же раскрывает единую для всех четырёх поэм тему предельно раскованно, в безошибочно узнаваемой манере. ‹...›
В «Ночном обыске» (черновое название «Переворот Советов»), которому в Гроссбухе присвоена та же дата, что и трём предыдущим поэмам, Хлебников безоглядно самобытен. К рекомендациям доброжелателей он здесь явно не прислушивался, хотя тема прежняя: вооружённое восстание как возмездие. Мнение о «Ночном обыске» советской критики единым не назовёшь. Поначалу поэма приветствовалось: Асеев предложил читателю-новичку начинать с «Ночного обыска»; Юрий Тынянов дал ей высокую оценку; в 1939 г. поэму ещё называли „революционным произведением, которое нам пригодится”. Но в высшей степени неортодоксальное изложение событий революции долго безнаказанным оставаться не могло, и Степанов остерёгся включить «Ночной обыск» в сборники 1936, 1940 и 1960 гг. В 1948 г. Б. Яковлев назвал поэму „антисоветской и антибольшевистской”.
электронная версия указанной работы на www.ka2.ru
Не мной сказано, и всё-таки не хуже: торопливость нужна при ловле блох. Поправив Йовановича, позволю себе роскошь освежить в памяти весь марковский пересказ «Ночного дозора». Плевать, что время поджимает (в работе Raymond Cooke. Chlebnikov’s ‘Grid’ (Rešetka): A Missing Key to Nočnoj obysk).
Действие поэмы происходит в большом городе, скорее всего, Петрограде, вскоре после захвата власти красными. В тёмное время суток (горит свеча на столе) отряд матросов производит обыск в квартире, где проживает подозреваемая в связях с Белым движением семья, и обнаруживает молодого
златоволосого офицера белых Владимира. Тот стреляет в старослужащего матроса (
седой морской волк |
Старшой |
наш дядя), но промахивается; его задерживают, приказывают раздеться донага и ставят к стенке на глазах у матери. Владимир мужественно встречает свой конец. Поиски продолжаются, на чердаке ловят и убивают пулемётчика; престарелую мать Владимира и поседевшую в четверть часа молодую женщину, жену или сестру его, оставляют в живых. Матросы приказывают накрыть на стол; во время попойки кто-то разбивает зеркало кулаком, затем выбрасывают из окна пианино (или рояль, не сообщается). Над женщинами издевательски подшучивают.
Старшой не может забыть отменную выдержку Владимира перед расстрелом, и трижды описывает, как всё было, в одних и тех же выражениях. Всматриваясь в пронзающие его душу глаза иконописного Христа, он то выражает желание быть убитым выстрелом
из красного угла, то хочет победить
бога своим
звонким смехом, как
Владимир победил его.
Братва сильно пьянеет.
Старшой находит, что Христос похож на девушку; девушка ему нравится, он воображает себя ухажёром, готов назначить свидание. Пора возвращаться на судно, однако
наш дядя назюзился до такой степени, что пускается в бесконечные рассуждения о
боге и смерти. Дело доходит до того, что пьяному философу мерещится: в
красном углу крикнули
„Пожар!” По времени это совпадает с тем, что мать Владимира подожгла дом и заперла
дверь железную изнутри.
Старшой с удовлетворением (
А я доволен и спокоен) встречает смерть, кидая
Спасителю именно то слово, каким Владимир перед смертью одарил его самого:
дурак. Остальные
морские волки в недоумении:
Стреляться? /
Задыхаться? Ни тому, ни другому хозяйка дома не препятствует:
Как хотите! Поэма — поздний шедевр Хлебникова и вершина его трагического искусства. Даже краткий пересказ наводит на мысль, что такое не укладывается ни в какие рамки: ладно бы только белые выставлены героями — религиозная тема, доминирующая в поэме, раскрыта самым необычным, если не сказать диким, образом. Хлебников, который некогда сочинял идиллии на языческой подкладке, нападал в установленном порядке на Церковь и породнил в «Поэте»
Богоматерь и
Русалку (
Вы сёстры. В этом нет сомнений), не ограничивается повестушкой, где красный учится мужеству у белого и применяет эти навыки в ницшеанской схватке с
богом, исход которой отнюдь не предрешён. Чудовищное возбуждение потрясённого стойкостью врага
Старшого не снимает ни попытка выговориться, ни алкоголь, ни богохульство, ни даже пуля, выпущенная в
красный угол, и цигарка, прикуренная от лампады, — он сдаётся лишь на обаяние женоподобного
бога с иконы. Оказывается, Иисус вытатуирован и на груди матроса:
Вон бог в углу.
И на груди другой —
В терну колючем,
Прикованный к доске, он сделан,
Вытравлен
Порохом синим на коже.
Обычай морей.
И всё же
Старшому удаётся оставить за собой последнее слово, и он стоически погибает, но его героизм имеет сомнительную ценность хотя бы потому, что это лишь подражание подвигу его врага. Хлебников воистину трагичен и справедлив одновременно: он не становится ни на чью сторону, а просто показывает, как метафизические символы вырастают из реального случая, как ахинея пьяного матроса превращается в мистическое видение обоюдной гибели белых и красных в пламени анархии. Неожиданный для автора строго выверенных утопий эсхатологический финал, не так ли.
Вполне уместна подача трагедии в драматической форме, однако Хлебников только дважды уточняет, кому принадлежат реплики:
Голос: Мама, а мама!
Старуха (показываясь): Как хотите!
В последней строке — единственная (как и в «Настоящем») сценическая ремарка. За исключением таковой, поэма состоит из прямой речи, которую зачастую нелегко соотнести с надлежащим персонажем. Помимо главных героев (
Старуха,
Старшой и
Владимир) есть матрос помоложе (
годок); молодая женщина с седыми волосами и эпизодическая
Маруся, девочка с кошкой. Остальные действующие лица — просто толпа. Изредка встречаются описания от третьего лица, но из диалога не выбиваются и они:
Трясётся голова,
Едва жива.
Весьма ограничена внятная повествовательность:
Вошёл и руки на плечо
Столпились. Струнный говор.
Диалог в произведении на современном материале подразумевает естественную речь сторон, и Хлебников этого добивается: разговорный русский язык под нужды метрики в поэме отнюдь не подгоняется. Это „предельно сухой и жёсткий реалистический язык”. Есть, однако, многозначительные стилистические отклонения. Моряцкий сленг воспроизведён с фонографической точностью (
годок |
шамать |
ашать), а вот речевые обороты
Старшого — едва ли не с первых его слов — никоим образом не соответствуют матросу как социальному типу. Чужеродные обороты речи, накапливаясь во время пьяных излияний
нашего дяди о смерти и
боге, подозрение превращают в уверенность: реализмом здесь и не пахнет:
И седые люди садятся
На иголку ружья
Склянка красных чернил это зеркало
Я в жизнь его ворвался и убил
Как тёмное морское божество.
А вот примеры окончательного разрыва с “правдой жизни”:
глаза предрассветной синевы |
озёра синей думы Христа в устах
седого морского волка и его же
ящик, где воет цуцик |
чёрная дощечка /
За белою звучит /
И следует, как ночь /
За днём упорно — образчики всенепременного, по Хлебникову, избегания греко-латинизмов (
рояль, пианино, фортепьяно, клавиатура в данном случае).
«Ночной обыск» полон отголосками других произведений Хлебникова — даже тех, которые тогда ещё не были написаны. Тема моря, появившаяся впервые в неопубликованной поэме «Сердца прозрачней чем сосуд» (1912), продолжена «Хаджи-Тарханом» и «Ночью в окопе» — да практически всеми поэмами позднего периода. Разин и Пугачёв тоже не избегли упоминания в «Ночном обыске». Пьяные матросы поют известную песню о Разине, а Пугачёв появляется в отрывке
Море разливанное,
Море — ноздри рваные,
Да разбойничье,
Беспокойничье.
Аж грозой кумачовое
Море беспокойничье,
Море Пугачёва.
Строки
Мы не цари — /
Сидеть и грезить — эхо «Настоящего», а
Старуха, ведьма хитрая словно взята из «Ночи перед Советами». Проницательные глаза Христа напоминают
глаза казни из «Трубы Гуль-муллы». Мотив фортепиано, знакомый по «Прачке» (
тот ящик, где струны), с неизбежностью появится в последней поэме Хлебникова «Синие оковы». В предпоследней же, «Переворот во Владивостоке», двустишие
Моя играй-играя
С тобою мало-мало
будет вторить «Ночному обыску»:
Моя-твоя потухла
Погасла мало-мало.
Пассаж
Аракой Бога угощу находим в последней опубликованной работе Хлебникова «Зангези». Наконец, “лингвистические” шутки
Cтаршого — эхо собственных теорий Хлебникова:
Владимир! ‹...›
Согнутый на полу
Владеет миром
Слушай, там в дверях дощечка:
«Прошу стучать».
Браток поставил “к” — вышло:
«Прошу скучать».
Прочные связи с «Двенадцатью» Блока ясно видны в сюжете и строках
Куда, пострел?
Постой! Оружье, руки вверх
Трах-та-тах
Убийцы святые.
Последняя строка повторена дважды. Критик заметил, что „Поэма «Ночной обыск», несомненно, ничем не хуже удачных вещей В. Хлебникова, она была бы даже в высшей степени значительной, не имей предшественницей «Двенадцать» Блока”. С этим вряд ли можно согласиться, ибо влияние Блока не исключает совершенно иного этоса хлебниковской поэмы.
Мусоргский слышен у Хлебникова и в теме самосожжения (ср. «Хованщина»). Строки
Нынче море разгулялось,
Больше расходилось,
Море разозлилось
можно принять за эхо сцены в Кромах из «Бориса Годунова»:
Расходилась, разгулялась
Удаль молодецкая.
Музыкальность Хлебникова проявляется здесь на более глубоком уровне развития темы и мотива.
Море звучит в этой поэме громче, чем где бы то ни было. Метонимически это слово соответствует
моряку (
Ты нас, море, не морочь); символически означает революцию (
море Пугачёва); метафорически — свободу, анархию и дикий разгул (
Чтоб шумело море, море разливанное |
Сделаем здесь море). Метафора
моря способна порождать другие метафоры (
Мы, море, принесли ей снег). Ещё лучшим примером музыкального развития является использование Хлебниковым одного и того же высказывания в разных тональностях. Например, фраза
„Даёшь в лоб, что ли?”, содержащая слово из моряцкого сленга
даёшь, впервые появляется косвенно, в сцене грабежа:
Даёшь?
Давай сколько влезет.
Затем, уже в определённой форме, иронически звучит из уст белого офицера перед смертью. После этого
Старшой повторяет эту фразу трижды, цитируя офицера и вспоминая его смерть. Некоторое время спустя фраза вновь используется им, уже в смысле „вызываю огонь на себя” по отношению к
богу. Наконец, в финале поэмы, безропотно принимая свою судьбу, он опять её повторяет.
Верлибр «Ночного обыска» — значительное достижение Хлебникова. Поэт здесь уже не в поиске, он пользуется свободным стихом уверенной рукой мастера. Поэма начинается короткими чёткими фразами и
staccato разговоров, прерываемых возгласами, шумами, песнями и частушками. Н. Харджиев сказал, что Хлебников реформировал русский стих, разрушив так называемую мелодичность и введя „поэтический ритм живого устного слова”. Утверждение это справедливо лишь отчасти, поскольку одновременно Хлебников развивал “мелодичный” верлибр. В «Ночном обыске» отрывистые фразы правдоподобных сцен довольно быстро уступают место мистическим длиннотам пьяной ахинеи
Старшого, где “живой речи” нет и в помине, а сложный ритм производит впечатление высокого слога. Этот плавный поэтический верлибр уже был успешно опробован в «Трубе Гуль-муллы», тогда как короткие разговорные строки берут начало в раёшном стихе «Прачки».
Хлебников пытался приспособить «Ночной обыск» к своей теории времени, даже планировал использовать его как составную часть
сверхповести «Зангези». К счастью, от этого замысла поэт отказался, оставив лишь математический эпиграф
36 + 36, воспроизведённый в
СП: I. Если считать его заумью, что такое тогда истолкование таковой художником Митуричем:
Это формула времени, которая осуществлена в этой поэме. Время от одной смерти до другой, считая единицами — ударами сердца — 18 минут (36 +36 = 1458 ударов, делённое на минуты — в минуту 81 удар — 18 минут), чтение поэмы приблизительно занимает это время.
электронная версия указанной работы на www.ka2.ru
Разница подходов Маркова и Йовановича очевидна: обо всём понемногу | всё о немногом. Вынужден примкнуть к всеобъемлющей краткости: сестра сами знаете чья — раз, не в бровь, а в глаз — два. Славист Йованович уже назван великосербским богословом; называю вдругорядь. Кабы не вселенская смазь Маркова — удостоился бы у меня и пророка.
Всеобъёмлющую краткость понимаю так: у Йовановича бог и богохульство упомянуты 22 раза, у Маркова — девять; разницу разительной не назовёшь, но слово предоставляется объёму перегоняемой крови:
Совершать обмен видами труда посредством обмена ударов сердца. Исчислять каждый труд ударами сердца — денежной единицей будущего, коей равно богат каждый живущий.
В. Хлебников Предложения
Увы, в марковской рапортичке протопоп Аввакум и не ночевал:
Всматриваясь в пронзающие его душу глаза иконописного Христа, Старшой то выражает желание быть убитым выстрелом из красного угла, то хочет победить бога своим звонким смехом, как Владимир победил его.
Ума холодное наблюдение — да, крик души — не смешите мои тапочки. Мне подавай сердца горестные заметы, ибо мерилом истовенности полагаю строку Алексея Владимировича Эйснера (1905–1984): человек начинается с горя.
Горя Марков хлебнул, но это не костёр Джордано Бруно. А у Велимира Хлебникова даже не старушка подкладывает хворост, а самосожжение, последний подвиг Геракла.
Покров, напитанный язвительною кровью,
Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью
Алкиду передан. Алкид его приял.
В крови божественной яд быстрый побежал.
Се ярый мученик, в ночи скитаясь, воет,
Стопами тяжкими вершину Эты роет,
Гнёт, ломит древеса; исторженные пни
Высоко громоздит; его рукой они
В костёр навалены; он их возжёг, он входит.
Треща, горит костёр. И вскоре пламя, воя,
Уносит к небесам высокий дух героя.
И к этому костру Хлебников шёл всю свою сознательную жизнь.
„Бруно”, — невольно прошептал он имя итальянца-мученика. Ему вспомнились прекрасный лоб и красиво очерченные глаза Джордано, его вдохновенная проповедь и смерть. Да, это хорошо.
„Но вот все приготовления окончены. Он привязан к столбу, и ветер шевелит его мягкими шелковистыми кудрями и, откинув от прекрасного лба кудри, тихо целует страдальца. А Бруно окинул своими печальными глазами море голов, толпу священнослужителей, кост р и грустно улыбнулся. „Как много”, — быть может, подумал он про толпу. А потом он задумался, и выражение чего-то неземного легло на его черты.
Но вот тонкие синие струйки засверкали у подножия костра, и дым стал пробиваться через щели. И ещё раз взглянул вниз на струйки голубого пламени Бруно и ещё раз, казалось, забыл всё окружающее. Но вдруг ветер пахнул облако дыма прямо в лицо. Бруно вздрогнул, взглянул вниз, и слёзы выступили на прекрасные тёмно-карие глаза, а тонкие губы жалостно искривились. Ему вдруг стало жалко себя.
А дым подымался, рос, и вскоре облако голубоватого дыма окутало костёр великого страдальца. А костёр горел; глухо обсыпалась зола, кружился в голубом облаке пепел, да изредка взлетали на воздух красивым снопом золотистые искры. А толпа стояла и, не спуская глаз с костра, который курился голубым дымом, всё чего-то ждала. Но вот рухнул в общую груду золы и угля подгоревший снизу столб. И, падая, он звякнул цепями, и целый сноп золотистых искр взвился кверху. И тогда толпа стала расходиться. Так умер Джордано Бруно”.
Воейков стоял у окна.
„Да, Бруно прекрасен”. Ему вдруг стало ощутительно дорого то, что он принадлежал к тому же человеческому виду, как и Бруно. „Как хорошо, что и я человек”, — подумал он, смотря на золотистый закат солнца. И ещё раз он прошептал: „Джордано Бруно, ты прекрасен”.
В.В. Хлебников. Еня Воейков
Все знают, что Джордано Бруно сожгли за длинный язык: отрицал непорочное зачатие, Пресвятую Троицу и проповедал множественность миров бесконечной вселенной; последнюю, кстати говоря, Бруно полагал не просто живой, а мыслящей. Богом, иначе говоря. Соблазнился ли Еня вдохновенной проповедью этого еретика? Никак нет. Тогда чем.
Вы удивляетесь красоте слабого, отклоняющего участие и сострадание сильного. Но как велика красота поступка, когда слабое конечное существо отклоняет участие и сострадание бесконечного существа? Не кажется ли вам тогда, что слабое конечное существо вырастает, выходит из границ конечности, и не становится ли оно тогда в вашем сознании, маленькое конечное существо, рядом с великим бесконечным?
Когда Спиноза писал своё: „Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы и Бог его любил”, он добровольно отказывался от участия и сострадания к себе божества.
Вот, под впечатлением духовной красоты этой истины Спинозы, Воейков сидел и всматривался в заполнявший углы тёмный воздух комнаты, где за зелёным сукном сидело много читающих. „Чтобы и Бог его любил... не может желать того”, — повторил, всматриваясь в тёмные углы, Воейков, замирая и стараясь, чтобы эти слова всей своей природой запечатлелись в его сознании. И по мере того, как он думал, что-то новое и красивое светлой волной вливалось в его “Я”. „Тот, кто любит Бога”, мечтательно повторил он. И потом Воейков торопливо схватил книгу и, торопливо перелистав её, с жадностью стал всматриваться в эти черты, в которых сквозь телесную немощь просвечивала какая-то неземная духовная красота. „Cui Deus, natura, rerum cui cognitus, ordo...” Нет, дальше, дальше. И торопливо отыскав страницу, Воейков жадно стал читать теоремы, тропари, королларии, в стройном порядке разворачивавшие картину удивительноцельного миросозерцания.
Так... „В природе вещей нет ничего случайного, но все определено необходимостью божественной природы к существованию и действованию известным образом”. Необходимостью божественной природы... „Вещи не могли быть произведены Богом никаким другим образом и ни в каком другом порядке, как в том, в каком они произведены”. Он подчинил само божество законам необходимости!
Там же
Сейчас вы, коли покамест не задумывались над этим, поймёте разницу между еретиком и богоборцем: мыслимое ли дело восстать на Природу (она же Бог), будучи её (Его) составной частью? Мыслимое: зарежься, удавись и всё такое. Это ересь; а вот прямая речь богоборца:
Подобно своим учителям, он должен победить в себе гордое желание стать богом. И если кто-нибудь, изумлённый, назовёт его богом, мудрец сурово воскликнет: „Клевета!”
В.В. Хлебников. Есир
То же самое, но в столбик:
Ежели скажут: ты Бог, —
Гневно ответь: клевета,
Мне он лишь только до ног!
Зангези. Плоскость XIX
Не подумайте, что Зангези воображает себя заоблочным исполином: на всём протяжении Плоскости XIX он восседает на коне, напоследок называя себя диким всадником звука. Повелителем умозаключений вслух, стало быть.
И этот повелитель мнит себя боговидцем сверху вниз: Спаситель, дескать, маячит нимбом где-то между стременем и седлом. Иными словами, хлебниковский Зангези вообразил себя выше бога по развитию даже не на голову, а на туловище с головой.
А вы сличите с продымленным финалом «Ночного дозора», сличите:
Спаситель! Ты дурак.
И эта высокомерщина — последнее слово Старшого | Ени Воейкова | Зангези — многоликого alter ego Велимира Хлебникова.
Памятуя о Делакруа, сочтём отсебятину Молотилова подмалёвком. Вот он подсох, приступаю к прописыванию, но не колонковой кистью Луки Лейденского, а флейцем Андерса Цорна. Чтобы р-р-раз — и в раму.
Итак, с еретиками разобрался ещё брат Господень Иаков: и бесы веруют. О безбожниках сказано опять-таки не мной, но с меткостью Вильгельма Телля: имеющему прибавится, у неимущего отымется. Богоборцев то и дело ставят на одну доску с еретиками: глупость несусветная. Тянуть кота за хвост не в моих правилах; скажу так: богоборцы — краса и гордость христианства. Ибо веруют истовеннее бесов, но не трепещут оказаться наглядными пособиями возмездия нечестивцам. То самое, что Гегель назвал отрицанием отрицания.
Дабы нагляднее отделить овнов от козлищ, перехожу к доказательствам от противного (признак верного лекарства, не так ли).
Ульянов-Ленин: богоборец или кто? Или кто: хочу отмстить за казнённого брата. И пошло-поехало отреченье от старого мира за вычетом самодержавия Джугашвили-Сталина, былого семинариста, в дальнейшем людоеда. Ну и что людоеда: при Сталине православию вышла маленькая, но поблажка. Где тут богоборчество? Не вижу. Ино дело Карл Маркс:
Одно несомненно: единственная услуга, которую в наше время можно ещё оказать богу, — провозгласить атеизм принудительным символом веры.
Вон тот, патлатый, опять лезет под руку: не вздумайте обойти вниманием Ницше, а то сяду на пол и запою. Слушай сюда, знаток: никакой Ницше не богоборец, а шалун. Чьи слова „Бог умер”? Не опочил от дел, не самоустранился, а прекратил существование? И каждый, дескать, осёл подходи и пинай? Ницшевы. А потом завыл на луну в дурдоме.
Точно такой же озорник и Владимир Маяковский: краснобайство с умыслом раззадорить Лилю на блуд.
Прометей, кстати говоря, такой же полубог, как и Алкид Геракл. Но кончить самоубийством не надо: прикован. Сатане, он же Мефистофель Гёте, он же булгаковский Мессир, не дано по другой причине: хоть и падший, но вполне себе ангел. Богоборчеству Мессира грош цена: вечно живой.
— Как это грош, — прекословит М.А. Булгаков, — а подвиги человеколюбия в Москве? По головке не погладят!
— Печень у вашего Мессира целёхонька, и запястья не стёрты до костей, так? Так. Где возмездие хотя бы по Блоку, не говоря о хлебниковском?
Притих, задумался. То же самое и патлатый. Самое время закругляться: отсеялся. Напоследок напомню воззвание Велимира Хлебникова с гноища в санталовской баньке: помогите вернуть дар походки.
А теперь вспоминаем Спасителя из конского подбрюшья в Плоскости XIX «Зангези».
include "../ssi/counter_footer.ssi"; ?> include "../ssi/google_analitics.ssi"; ?>