«Ночной обыск» (7–11 ноября 1921) обнародован посмертно, в первом томе Собрания произведений под редакцией Юрия Тынянова и Николая Степанова.1
Пожалуй, единственное, чем удивляют критические работы Н. Степанова — самоустранение от «Ночного обыска». Во вступительной статье4
В книге Степанова с превосходной главой о Хлебникове5
Первенство в области критики «Ночного обыска» на Западе по-прежнему принадлежит исследованию профессора Маркова «Поэмы Велимира Хлебникова»,8
Недавно в Югославии появилась короткая статья, где «Ночной обыск» сравнивается с «Двенадцатью» Блока.9
Вот краткое содержание поэмы, её канва:
Пересказ этот — пунктир событий, описание которых в совокупности едва дотягивает до половины 686 строк поэмы. Значительную часть остальных занимают разглагольствования Старшóго, предводителя матросов. Повод едва ли не всегда один и тот же: расстрел белогвардейца Владимира.
Наиболее часто используемый образ в поэме — море. В превосходном исследовании Маркова читаем:
Последнее замечание подразумевает поиск “символического родства”: образы, пусть и “разномастные”, повторяются, что позволяет рассматривать их не только в плане сходства, но и „фактуры отношений”.13
“Повивальная бабка” образов поэмы — самосуд над Владимиром. Когда его жене предъявляют мёртвое тело, она седеет от потрясения. Этому “делу житейскому” сопутствует катехрестическое развитие вездесущего образа моря. Вот что матросы говорят, заметив седину молодой женщины:
Бушующее море вооружённого восстания, метонимически присвоенное моряками, здесь сродни “воздушной составляющей” бури Октября: море навлекает снежную вьюгу, и снежинки налипают на волосы молодой вдовы Владимира.
Марков совершенно прав в оценке роли моря, но не оговаривает её изменения по ходу действия. Море — не только метоним братвы, важны отношения между моряками и водной стихией во всех её проявлениях. Только связка содержания образа с его носителем создаёт символическую систему, а отношения Старшого и моря, полные двусмысленности, именно таковы.
Его подопечные в сравнение кажутся лишёнными объёма “плоскатиками”, порождениями моря Пугачёва, то есть анархии, разгула и кутежа (море разливанное). Свои действия эти морские волки жестокими не считают: восстание народа — правое дело; море, которое так долго сдерживалось, сокрушило все преграды именно для разгула. Братва мстит былым угнетателям, не забывая при этом пьянствовать, грабить и предаваться плотским наслаждениям.
А вот связь между морем и Старшим далеко не столь однозначна; по ходу действия между ними нарастает напряжение, которое накладывается на сочетания образов и воспринимается как подтекст.
Впрочем, Старшой вплоть до убийства Владимира свой среди своих:
Он лично приказывает незадачливому стрелку раздеться, а затем казнит. Но проявленное “контрой” бесстрашие “переворачивает душу” предводителя матросов, что отражается не только на дальнейшем повествовании (монолог, реплики братвы), но и на образно-символическом строе поэмы. Старшой вдруг обнаруживает тягу к милосердию и состраданию, чему само понятие моря никак не соответствует. Белый зверь, которого он только что убил, кажется ему теперь голубчиком. Он щадит его родственниц, которых братва намеревалась прикончить. Более того — пытается утешить молодую вдову:
И всё-таки, после убийства Владимира отношения Старшого с морем крайне осложняются. Он вдруг признаёт опасность революционной бури для её посланцев:
Значительную часть поэмы занимают нападки Старшого на Христа, внезапно переходящие в изъявление дружелюбия; это внешнее проявление внутреннего раздрая вырастает в символ.
Старшой предаётся пьянству наравне с остальными. Под впечатлением только что совершенного им убийства он пересказывает подробности казни вновь и вновь, словно пытаясь оценить её последствия для себя. Наконец, взвинченный до умоисступления, Старшой замечает икону Спасителя в “красном углу” комнаты. Сначала он отзывается о боге как враге, который засел в небесном окопе и трусит вступать в битву; затем переключается на лик Спасителя.
В пьяном угаре Христос кажется ему синеглазкой деревень, полей и сёл, которая плетёт венки и любуется своим отражением в озере; завоевать такую проще простого: флакончик духов, и —
По всем признакам, отношение Старшого к богу запутывается донельзя. Оказывается, это не враг, которого следует презирать и высмеивать: пьяный предводитель ватаги убийц святых разлакомился до такой степени, что хочет приволокнуться за этой девушкой с бородой.
Прихотливые извивы настроения Старшого доходят до желания сразиться с богом. Оказывается, он возмечтал погибнуть в этой схватке: Христос одолеет его, зато есть повод встретить смерть с тем же мужеством, что и “контрик” Владимир, своей смертью обретший статус образа и символа. Белый зверь олицетворяет для Старшого и жертву, и победителя одновременно, причём победителем Владимир становится именно потому, что погибает. Поразительная стойкость убитого им врага потрясает заскорузлую душу вожака матросни. С не меньшей силой его привлекает поначалу издевательски поданный образ Спасителя, с которым предстоит сразиться.
Итак, в битве с Христом морской волк намерен уподобиться стойкому белому зверю и символически победить того в смерти. Победа над смертью — очевидное уподобление воскресению Христа, и, поскольку Владимир и девушка с бородой в противостоянии “морю в бескозырках” оказываются союзниками, их символическая связь вполне возможна.
Само имя Владимир допустимо рассматривать как усугубление смычки такого рода: Владимиром звали равноапостольного князя, крестителя Руси (о чём Хлебников был в высшей степени осведомлён). Таким образом, в символическом плане Владимир переживает повторную смерть, ибо русскому православию под натиском большевистского атеизма приходит конец.
Однако есть опасность зайти в такого рода обобщениях слишком далеко; Марков более осторожен: поединок Старшого с Христом он называет „ницшеанской схваткой, исход которой отнюдь не предрешён”.15
Однако провозглашение себя ночным божеством, затмившим свет Христа, не соответствует действительности: Старшой отнюдь не сверхчеловек уровня Заратустры; более того, вожак братвы обременён тысячелетним наследием православия. Из чехарды образов «Ночного обыска» выглядывает достоевщина: старый морской волк подвержен карамазовскому, хотя и менее чётко выраженному, раздвоению личности. Он атеист, который верит в Бога. Он порочит имя Божие, готов мелко расщепить икону Спасителя, но его революция, его море с христианскими ценностями заодно. Поведение Старшого перед лицом смерти в финале поэмы действительно может показаться неустрашимостью сверхчеловека в битве с Богом, но больше напоминает христианское смирение, с каким принял смерть Владимир. Сакральные образы поэмы таковы, что кощунник вынужден говорить “поповским” языком: народным благом называет он смерть Владимира, полагая при этом себя и своих подопечных убийцами святыми.
В поэме есть и особо значимые образные решения. Такие уподобления независимы одно от другого, но в „текстуре их отношений” налицо „символическое родство”. Все они имеют отношение к потаенному неприятию Старшим революционной яви. По-видимому, на метафизическом уровне этой, способствующей созданию подтекста, борьбы и сделан основной упор в поэме.
“Море в бескозырках” добирается, наконец, до рояля. Годок тычет в клавиатуру пальцем, затем этот ящик, где воет цуцик, крушат прикладами и выбрасывают из окна. Такого рода “игру” Старшой воспринимает следующим образом:
Поначалу становишься в тупик: этот соучастник и моря Пугачёва, и моря разливанного различает вполне понятные рокот, гром и пение, присоединяя к этому перечню странноватую жалобу. Кто бы мог подумать, что его внутренний раздрай проявится при звуках фортепиано: Старшой слышит в них жалобу, что можно понять как упрёк моря своим посланцам. Пьяный угар после удачного обыска вдруг перебивается скорбным плачем; море в лице Старшого и празднует смерть Владимира, и горюет о ней.
Далее происходит нечто ещё более странное: жалоба в виде поскуливания забытого всеми щенка оборачивается пушек грохотом грозным, а затем подводным хохотом русалки. Пушки в пьяной голове Старшого наверняка означают одобрение им вооружённого восстания, накрепко, надо полагать, связанного с морем Пугачёва; образ русалки отнюдь не столь очевиден, хотя чувственный женский смех вполне уместен в море разливанном попойки с марухами.
Тем не менее, в этих образах чувствуется нечто гораздо большее, нежели “лобовое” противопоставление скорбного плача пьяному гвалту: пушка ↔ русалка — воистину “матрёшка” крайних противоположностей (притяжение и отталкивание | влечение и отвращение | желание и бесстрастие). Внутренний раздрай Старшого виден сразу в нескольких проявлениях двойственности. Мнимое скуление щенка, забытого всеми, несомненно, связано с убиенным Владимиром и вызывает в палаче сожаление, даже сострадание. Наверняка ему это не нравится, ибо налицо бурное одобрение пьяного куража:
Вой пробуждает в Старшом чувства добрые; он понимает, что следует немедленно устранить их источник. Вероятно, без одобрения своего вожака братва и не подумала бы сбрасывать рояль на мостовую. Но испытанное Старшим сострадание за окно не полетело: он щадит близких Владимира, и поэтому гибнет.
Образ пьяного разгула под русалочий смех куда более загадочен. Море — самоназвание моряка, поэтому русалка в его пьяном бреду вполне уместна. Как и в случае со скулящим цуциком, к которому Старшой почувствовал влечение из жалости — и тотчас захотел прибить, подсознательная русалка предельно противоречива. Для моряка это прекраснейшее, но и самое гибельное из существ, с какими он может столкнуться. Появление русалки считается верной приметой кораблекрушения: она обрекает на смерть, заманивая в воду. Эта нимфа — классический пример смертоносной обольстительности.
Старшой отзывается и на скулёж цуцика, и на подводный смех русалки — а это полные противоположности, причём обе смертельно для него опасные.
Повторное упоминание русалки усугубляет эту многозначительную связь: упившемуся до чёртиков Старшому вдругорядь (вспомним девушку с бородой) мерещится Дево-Бого-Христос:
Таким образом, оба полюса звука, мнящиеся хмельному вожаку братвы — и беззвучный (подводный) смех русалки-Христа, и скуление щенка, “заместителя” убитого Владимира (который тоже символически связан с Христом) — окрашены религиозными обертонами.
Старшой барахтается в море вооружённого восстания, грозящего смыть в небытие тысячелетнее православие, которым этот человек суеверно (о татуировке на груди см. ниже) спасается.
Налицо неразрешимое противоречие: в море Пугачёва обитает русалка с нимбом. Старшой называет свою братию убийцами святыми, при этом расстрелянный им человек символически связан с образом Христа.
Под радостный грохот пушек революции Старшой вдруг впадает в сомнение относительно справедливости смерти белого зверя от его руки.
Другой важный образ в поэме — зеркало, разбитое Старшим, убоявшимся своего в нём отражения:
Судья и палач Владимира страшится быть судимым. Глядясь в зеркало, он видит отражение внутреннего раздрая, который начинает его беспокоить (чуть позже это выявят звуки рояля). Подойдя к зеркалу, Старшой восклицает:
Как образ, не менее важна татуировка на груди Старшого. Заметим, что в поэме перифразированы не только изгнанные из хлебниковского словаря ‘пианино’ | ‘фортепиано’ | ‘рояль’, но и славянизм ‘распятие’. Перифраз можно принять за окольный способ высказаться о незначительных подробностях, если бы хлебниковские образы едва ли не всегда сопровождал этот приём; вполне возможно, отказ от прямого называния изображаемого используется поэтом именно для их создания.
Что на самом деле происходит, когда предмет — особенно в сочетании с развитием образов — перифразируется, так это заострение внимания на его “послевкусии”. Упорное стремление Хлебникова назвать рояль как угодно, только не роялем, заставляет подозревать именно этот приём. Хотя в итоге внимание читателя переключается на более яркие, чем ящик, где воет цуцик, образы, первоначально оно приковано именно к нему. Ящик с проволоками непроизвольно выделяется читателем среди названного напрямую, и кажется ему достойным разгадки сейчас же, не откладывая.
Почему, например, икона в поэме то и дело называется богом, и никак иначе? Намёк на незримое присутствие Высшего Судии? Подготовка читателя, дабы тот не слишком удивился, когда хлебниковский бог вмешается в поэму и отверзнет уста?
Совершенно то же с татуированным на груди Старшого распятием Спасителя. Ни сама наколка, ни распятие не названы прямо, и это, безусловно, только добавляет им веса. И в плане действительности, и символически на груди Старшого — наглядное свидетельство православного прошлого России, отпечаток в буквальном смысле: распятие такого рода нельзя сорвать с шеи и бросить морю Пугачёва на поругание. Вот как Хлебников описывает это неразрывную связь (угол — видимый сразу при входе в помещение “красный угол”, предназначенный для православных образóв):
Наверняка стоит отметить, что дощечка — уменьшительное от доска, подмены тщательно избегаемого в поэме креста Голгофы — применена для обозначения клавиш, наряду с зеркальной доской (откидной крышкой рояля) родовспомогателей звуков, навевающих, как уже сказано, образы с явно религиозным оттенком. Бога, в собеседники которому во хмелю рвётся Старшой, он пытается унизить, называя всё той же доской:16
Нательный крест — будь он и вытравлен порохом синим на коже — общепринятый знак христианской набожности, и нет причин подозревать у Старшого иное к нему отношение. И всё-таки распятие, нанесённое на тело так, что его нельзя смыть, истолковывается двояко. В символическом плане это не просто знак вероисповедания: нательный крест не возвеличивает смерть Спасителя, а утверждает Его победу над ней. Именно за это пытается ухватиться Старшой в переосмыслении казни Владимира. Таким образом, допустимо причисление распятия к упомянутым выше противоположностям, тяге и отвращению. Обаяние христианской веры, знаком преданности которой служит нательный крест, противопоставлено погрому православия, ибо море затем и разгулялось, чтобы смыть веру с лица земли. Татуировка названа обычаем морей; у моряков принято носить наколки, а море беспокойничье, дай ему волю, вывернет христианские ценности наизнанку (глагол ‘вытравить’, кстати говоря, означает истребить до конца). Старшой, эта карающая длань революции, “распял” Владимира, но крестные муки примет сам.
«Ночной обыск», эта облава на белого зверя, в символическом плане оказывается поиском самоопределения. Вожак братвы силится выпутаться из противоречий, но примирить их может одна лишь смерть. Выхода нет: жестокое зеркало упорно смотрит на него; клавиши рояля следуют, как ночь за днём, упорно; взгляд иконописного Христа леденит упорным холодом.
Поначалу над морем ни облачка, но вот глаза Спасителя насквозь пронзают душу Старшого:
Надвигающийся шторм — иносказание революционной бури, обоюдоопасной для противостоящих сторон; буревестники пророчат Старшому неминуемую гибель: Бог в облике русалки словами из рыбьей речи непременно заманит его в гибельную пучину волн.
Итак, «Ночной обыск» полон взаимоувязанных образов. Те, что в „фактуре их взаимосвязей” вырастают до символов, создают мощный слой подтекста нехитрой на первый взгляд фабулы. «Ночной обыск» не просто повествует о патруле, нагрянувшем в логово белого зверя, — сцепления образов выстраивают совершенно другой сюжет, метафизически весьма и весьма сложный.
Возможно, эпитафией Старшому следовало бы взять две строки «Моря», более раннего (1920) стихотворения Хлебникова:
Персональная страница Рэймонда Кука на ka2.ru | ||
карта сайта | ![]() | главная страница |
исследования | свидетельства | |
сказания | устав | |
Since 2004 Not for commerce vaccinate@yandex.ru |