Но сначала о «Литовском ноктюрне…», издавна входившем в круг наших интересов, о чем уже доводилось писать.1
Бродский в беседе с Соломоном Волковым, отвечая на вопрос о цветаевских пристрастиях свидетельствовал попутно о своих счетах с крупным даром другого поэта:
Поговорим и о «Литовском ноктюрне…» в таком “чисто техническом плане”. Бродский изощренно и замысловато обыгрывает в стихотворении имена собственные и топонимы. Выбираем из множества Литву и имя Томас.
Литва “заведует” всем, что льется явно, или же теми словообразованиями, где “льющийся” компонент содержится в неожиданных контекстах — будь то растекающаяся пощечина ливня, молитва (литания) или “пол-литра” („И выносят на улицу главную вещь, / разделенную на три / без остатка”).
Но интересны и те явления водной стихии, что смехотворно припорошены — голытьба, лица (лицца — испорченное литься), устье руки (так!), „утолить аппетит новой Клио”. Привычно выявляем морфему ‘лит’, скрытую так, что обнаружиться она может только при “переводе”: ветер музыкальную гамму извлекает не из „водосточных”, а из „каменных труб”; поэт монопланом жужжит над морем, „мстя, как камень колодцу” (lithos — греч. камень). И наконец, главной темой стихотворения выступает двуликая, почти одушевленная особа — литера-буква, принимающая множество обликов из запасов латинского и кириллического алфавитов.
Вот мы и добрались до “квакающего” мотива, основного предмета наших розысков, непременного Мендельсона при бракосочетании букваря с азбукой.
Во взвихренном морском пейзаже первой строфы скрылись абрисы царевен-жаб, их отрицательные двойники припали к земле (трудно вообразимое зрелище!). А из какого “ниоткуда” о них вообще речь завелась? Разумеется, они повыскакивали из расквашенных губ вместе с бранью („ветер рвется как ругань с расквашенных губ”). Тут даже нет нужды в сказке, где у доброй падчерицы с уст летят розы, а у злобной ее сестры изо рта выпрыгивают жабы.
Потому что с первых слов литовского ноктюрна затевается ночная песнь „нищей провинции”, стране, обманом присоединенной к сверхдержаве. Заколдованной царевной-лягушкой на пути ветра, рвущегося через Атлантику и Балтику, расстилается контур моренной равнины Литвы. Кроме основного поэтического признака “лить” из ее имени попутными лейтмотивами в ткань стихотворения вплетены два глагола — ‘брать’, ‘рвать’ (они неоднократно звучат), а еще два глагола подразумеваются, их еще только нужно найти. На один из них свет уже неоднократно проливался намеками. Это английское ru‘n’ — литься, созвучное с лягушкой и жабой (‘rana’) и русской травмой (‘рана’). Сборник Бродского, куда входит «Литовский ноктюрн» зовется «Урания». Обнаженную музу Уранию в стихотворении сопровождает конвой невидимых “ран” (странствия, страница, граница, пространство, сохранять). Но еще одна “рана” стоит в центре текста, посредничает с именем Томас, участвует в тайнописи и требует преобразований и разгадки.
Речь идет о двух буквах — латинской ‘B’ и русской ‘В’. Одна начинает фамилию Бродский (сказуемое — ‘бродить’), вторая — фамилию Венцлова (подлежащее — ‘вензель’). Макроус — Сталин (как отметил еще Томас Венцлова). Помесь двух литер ‘б’ и ‘в’ дает руководящие действия диктатуры, цель которой — “брать”, а средство — “врать”.
Дальше пушкинский серафим и евангелический неверующий Фома (Томас) сливаются в неприятном последствии выпивки. Тошнотворный рефлекс вызывает на памяти глагол ‘рвать’ (третья составляющая цепочки — брать | врать | рвать). Но языком и словами-глаголами ворочает небесный фокусник, он-то и переправляет сказуемое снова в подлежащее — “брат”, освящая „прочный, чернильный союз” двух поэтов-двойников.
А мы возвращаемся к первой строфе «Литовского ноктюрна…», где во взбаламученном пении начинался “лягушачий мотив” человеческих ран: „ветер рвется как ругань с расквашенных губ…”. Чтобы мимоходом заметить, что “ветр”, который “рвет”, — это еще один участник поэтического братства, так как порыв означает вдохновение. Близнечество в стихотворении огульно охватывает как человеческий, так и словесный субстрат.3
Никто не питал надежд на то, что с уст молодого Маяковского будут сыпаться розы. Не то чтобы юный варвар совсем обходился без цветов. Для мамы были заготовлены васильковые обои, себе припасены обои с чайной розой, в день борьбы с туберкулезом — „вихрастые ромашки”, для перуанцев — цветы померанца. Но все же болотная среда обитания для самобытного Дуремара была ближе и сподручнее. И так же, как это наблюдалось у некоторых сподвижников поэта, “переговаривались” его земноводные подруги посредством “кваканья” с нанесением “ран”.
Антирелигиозное и не слишком приглушенное нападение на церкви, чья архитектура (шатры) приравнена к торговым балаганам, торгующим дешевыми образами (истертыми ликами икон). Кровь из ран Спасителя превращается в клюквенный сок (поклон «Балаганчику»). А дальше заявка на надругательство с лягушачьим мотивом (скакала, сквозь, буква) усилена отсылкой к знаменитому армянскому анекдоту (крашеная селедка подвешена к луне: хочу — крашу, хочу — висит). Что подкрепляет очередную амбициозную издевку: сквозь меня, нового апостола Пьеро, скакала буква символа Христа — рыбы. Вероятные время и место действия — неделя вай, Вербный торг („Вбиваю гулко шага сваи”).
Неприятное и даже отвратительное кваканье оприходовано Маяковским наравне с плевками, отбросами, пытками, ржавчиной, плесенью, драками и прочими нечистотами. Развивается жабий мотив в разных декорациях. Например, в стихотворении «От усталости» бросаются в бегство две загнанных лани — поэт и Земля (то ли сестра его, то ли мать) — оба беглеца „оранены”, за ними гонится охотничья свора — всадники, дым, огни и... канава. Последняя преследовательница пытается не убить, но поймать изнемогающую от усталости крупную дичь:
Это кваканье зеленой лягушки-канавы, как и полагается на распутье, может иметь тройное истолкование, которое мы вправе суммировать. ‘Ляга’, по Далю, — это канава; лягавая — собака, что разыскивает дичь, пользуясь обонянием.4
Строчка, вынесенная в эпиграф, присутствует в не менее загадочном, чем предыдущие, стихотворении «Любовь».
О навязчивом мотиве можем выдвинуть несколько предположений. Несомненно то, что в центре стоит невинное и незаметное слово “сквозь”, которое и управляет любовным “угаром”. Каким бы квакающим ни было это слово, но главное в нем то, что оно содержит “скво” — “женщину” всех приключенческих романов об индейцах. Зловещим мотив может быть из-за намека на «Реквием». Чуть позже, во время войны, Хлебников использует смертоносность пения лягушек: И Моцарта пропели лягвы («Смерть в озере», 1916). Надо признать, что в лягушке присутствует и горизонталь глагола ‘лечь’ (я лягу „озноенным июльским тротуаром”). И если на руках оказалась четверка карт одного достоинства (каре), то подоспело время озвучить еще одно колеблющееся подозрение: 1) — есть железная дорога и поезд (рельсы, локомотивы); 2) — наличествует глагол ‘лягу’; 3) — есть героиня-женщина (‘скво’); 4) — ширится зловещий (смертоносный) мотив. Никуда не деться от неизбежности детективной интуиции об Анне Карениной.
Завершается «Любовь» знакомой метаморфозой. Зной, угар, солнцепек, бешенство ветра предлагается утолить на пиру вином, а обуглившиеся щеки полить поцелуями дождей, то есть водой — “аква”.5
Если столько лягушек-“ран” носилось по стихам Маяковского в довоенное время, то как они себя вели, когда война случилась? Всего одно стихотворение, но нужно признать за ним приоритет, оно, вероятно, будет познаменитей „флейты водосточных труб”.
Никаких туманностей и двойных-тройных смыслов в стихотворении нет. Презрение выражено предельно ясно, но не без игривой словесной стихии. Одни заняты только своим брюхом, другие кладут жизнь за этот жирный живот. Жизнь раненых и убитых — плата за блюда богатых бездарностей. Стих организован вокруг слова ‘блюдо’, что во французском языке — plat6
Но в равной мере текст подвержен воздействию знакомого уже мотива. Конечно, ‘рана’ в военном стихотворении изначально “руководит” манифестацией поругания. Возмущение пирующими, как и положено, выражено с перехлестом. Неужто слишком позорно иметь „ванну и теплый клозет”? Походя достается и личному недругу и сопернику — Северянину. Но если есть ‘раненый’, то уже предрешено и последнее, самоуничижительное заявление, где оскорбительный тон доведен до высшего накала. Неожиданная „ананасная вода”, последний ливень бесчестья на голову бездарных обжор, конвертируется из начального “кваканья”. Как только появился знакомый еще из Хлебникова оборот „как вам сказатеньки…”, а у Маяковского „как вам не стыдно…”, так сразу выпрыгнула и ‘рана’ („увидел, израненный, как вы… напеваете”), а завершилось надругательство „ананасной водой” (“аква”).
Подоспело время перейти вслед за Хлебниковым на следующую градуальную позицию слова ‘рана’ (‘rana’). И ведет нас поэт кратчайшим путем к… сладчайшим запахам. Что делал сивка в чистом поле под ливнем, когда ему было предложено „бросить соху”?
Пахал, его поле было орано. Через восемь лет пейзаж хлебниковского стихотворения на тему пахоты приобрел множество уклончивых деталей:
Для учебных полевых испытаний избраны герои басни Крылова «Лягушка и вол», но без катастрофических последствий и даже без морали о дворянстве и мелких сошках. Просто названные объекты сошлись на цветочной почве. Вол пашет, лягушки выдувают пузыри и молятся, цветы стреляют. Удивительно, что дотошный Хлебников еще менее точен в наименовании своей “живности”, чем Мандельштам. (Цветаева вспоминает, как ей довелось исправлять в мандельштамовском «Зверинце» строчку, где волы и ягнята „плодились”.) У Хлебникова не лучше, и вероятно, именно потому, что его интересует не точность, а корнесловие. Некто (предположительно, сам поэт) пашет сохой, а в запряжке у него то вол, то бык (сложно представимо). Поющие по богослужебным книгам земноводные тоже неразличимы — они то лягушки, то жабы. Одно ясно: обращение к богу и погоде жительниц топей объяснимо словесно, так как ‘bog’ — английское (и не только) ‘болото’. При пахоте, орании, ором (кваканьем) изъясняются именно лягушки-жабы. Пальба на поле боя производится беззвучно, пулеметы цветов стучат проворно ту-ту-ту, то есть „пах-пах-пах”, источая запах. Даже несуразные в поле черепахи поддерживают запахи вспашки. Все мирно и боголепно, никакой крови, никаких ран.
Можно мимоходом, без скобок, добавить некоторые подробности поэтической технологии Хлебникова. Пузыри-шары, что выдувают жабы, — это украинские ‘кýли’ (слово, одновременно обозначающее и шары и пули: летали душистые пули). Из сливаясь с тенью, молились и молитва льется уже знакомая вода-‘аква’. Бык (‘ox’) понадобился, чтобы двусмысленно появиться из сохи. ‘Пот’ и ‘топь’ — перевертни. Дважды пленять, дважды холм, трижды могучий, трижды рог, трижды дух и души, дважды надувательство, пять раз шеи, пять раз запах — это всё не огрехи черновика, а целенаправленные и пленительные плеоназмы. Хлебниковский девиз воцаряющегося такими избыточными воздействиями ладомира — „Перекуем мечи на орала”.
Зимой 1913–1914 г. Хлебников на пару с Крученых „вчерне” набросали поэму «Бунт жаб».7
Здесь нет особой нужды для выделения нюансов кровавого побоища. Основные его составляющие уже слишком знакомы. Заметим только, что при преизбытке жаб и лягушек никто ни разу не “квакнул”. Но “рана” заявлена в первом же слове (в стране ‹...›), вслед за ней следует вода-аква, которая не водка. Не подумайте, весь театр военных действий разворачивается на трезвую голову. Дальше лягушки должны действовать сообразно призыву (“оранью”), их зовут сразиться с драконом-поездом единственным доступным им способом: если они лягушки, то они должны лечь под колеса, спасая свою честь. Снова ложитесь, ложитесь, / Чтоб было, что ворАну есть! В этой поэме тоже нет отличий между лягушками и жабами, они составляют одно неразличимое сообщество. А чью честь они спасают? В поэме действует излюбленная максима Хлебникова: только так Природа способна бороться с железом Цивилизации. «Бунт жаб» соответствует восстанию вещей в хлебниковской поэме «Журавль» (который подъемный механизм, а не птица).
А какие части рассеченных пополам лягушек достались Пушкину? Во-первых, — ляжки, во-вторых, — ушки, в-третьих, как и всегда, пушки (А паровоз жесточе пушки ‹...›).
Угол зрения смещается, и колеса паровоза поют свою чугунную песнь. Диспозиция странная, ведь погибающие лягушки признают в колесах родственников, они их приравнивают к коням. Колеса кровью успокоены, / Резвей летели волчьих сытей. Волчья сыть, травяной мешок — это и есть фольклорный конь. Ария колес-коней начинается с признания своей лошадиной сущности: Сеном каменным нас топит / Рукой мрачной кочегар. Далее они впрямую названы табуном (Колес бегом табуна ‹...›). Что общего у жаб и коней? Разве что “скаканье”.
Итак, сивки-колеса перепахали и оранили поле лягушек. А где мораль у столь престранной басни? Виновник побоища, чудовище-паровоз раздавил, перерезал толпу жаб и лягушек, и вся эта катавасия предпринята только для того, чтоб поэт тех жаб почтил сказаньем? Нет, гимн из суммы упоминаний (французский язык, сторож-обходчик на рельсах, безжалостные колеса и кони) слагается в честь погибшей женщины, Анны Карениной:
Можно подытожить, что в «Бунте жаб», этом нарочито пародийном и бредовом тексте, в сущности ничего не припрятано, что в нем всё слишком литературно и избыточно нараспашку. Тут Хлебников с Крученых вовсе не одиноки. Французское бормотанье нелепого мужичка навсегда заворожило русских поэтов. Свою лепту в опьянение позже внес Борис Пастернак:
Напоследок, пожалуй, и я могу признаться, что для меня сюжеты поэтических детективов обладают колдовской и пьянящей притягательностью. Тайн и загадок не перечесть, здесь для нас наперед раскидисто и щедро потрудились. И употреблять провизорские изделия этой аптеки дозволено в любых количествах — “quantum vis”.
А впрочем, как сказано в эпиграфе к швейцарским сенсациям одной незабвенной путешественницы (не лягушки):
Персональная страница В.Я. Мордерер | ||
карта сайта | главная страница | |
исследования | свидетельства | |
сказания | устав | |
Since 2004 Not for commerce vaccinate@yandex.ru |