Валерий Брюсов





Статьи 1916–1924 гг.



Сопроводительная записка В. Молотилова



Игорь Северянин

ka2.ruИгорь Северянин лишён чутья языка и не имеет понятия о законах словообразований. На то же отсутствие чутья языка указывают неприятные, вычурные рифмы, вроде: „акварель сам — рельсам”, „воздух — грёз дух”, „ветошь — свет уж”, „алчен — генерал чин” и т.п. В этом отношении Игорь Северянин мог бы многому поучиться у поэтов-юмористов.

Нет, в новаторы Игорь Северянин попал случайно, да, кажется, сам тяготится этим званием и всячески старается сбросить с себя чуждый ему ярлык футуриста. Вывод из всего сказанного нами напрашивается сам собою. Игорю Северянину недостаёт вкуса, недостаёт знаний. То и другое можно приобрести, — первое труднее, второе легче. Внимательное изучение великих созданий искусства прошлого облагораживает вкус. Широкое и вдумчивое ознакомление с завоеваниями современной мысли раскрывает необъятные перспективы. То и другое делает поэта истинным учителем человечества. Одно из двух: или поэзия есть забава, приятный отдых в минуты праздности, или серьёзное важное дело, нечто глубоко нужное людям. В первом случае, вряд ли стоит особенно беспокоиться, как и чем кто развлекается. Во втором, поэт обязан строго относиться к своему подвигу, понимать, какая ответственность лежит на нём. Чтобы идти впереди других и учительствовать, надо понять дух времени и его запросы, надо, по слову Пушкина, „в просвещении стать с веком наравне”, а может быть, и выше его. Для нас истинный поэт всегда vates римлян, пророк.  Такого  мы готовы увенчать и приветствовать;  других  — много, и почтить их стоит лишь „небрежной похвалой”. Тот же, кто сознательно отказывается от открытых пред ним прекрасных возможностей, есть „раб лукавый”, зарывающий свой „талант” в землю.

1916



Воспроизведено по:
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 458.


———————————


Смысл современной поэзии

ka2.ruСимволисты отказывались служить в литературе только практическим целям, хотели найти более широкое обоснование ей и обратились к выражению общих идей, равно ценных (как казалось им) не одному какому-либо классу общества, но всему человечеству. Эти общие, извечные идеи не могут быть адекватно (вполне точно) выражены никаким логическим сочетанием понятий, и ни в каком определённом образе („Мысль изреченная есть ложь”,— излюбленный символистами стих Тютчева). Символ и должен был выразить то, что нельзя просто “изречь”. По природе строго реалистической образ, символ — намёк, отправляясь от которого сознание читателя должно самостоятельно прийти к тем же “неизреченным” идеям, от которых отправлялся автор. Символисты требовали, чтобы писатель, поэт был вместе с тем и философом, мыслителем. С особой охотой символисты обрабатывали в своих произведениях классические мифы, вообще легенды и сказания разных народов, построенные все по принципу символа, а также вообще темы истории, дающие широкий простор для символизации. Само собой разумеется, что новые задачи поэзии потребовали и новой поэтической техники. Так как символ — только намёк, внешнее выражение его получило особое значение. Если романтики любили красоту формы ради неё самой, то символисты отвергли её самодовлеющее значение; для символистов форма произведения стала только средством воздействия на читателя, но средством крайне могущественным, — откуда и возникала забота символистов о форме, о технике. Идя по своему пути, символисты ещё раз создали новый стиль и новый стих, отличные от романтического и реалистического.

Все эти завоевания в области литературы, разумеется, не отмирали вместе с концом литературной школы, сделавшей их. Индивидуалистический лиризм романтиков глубоко вошёл в поэзию, и в дальнейшем для неё уже стало невозможным возвращение к объективизму классиков. Точно так же реалистичные подходы к изображению жизни сделались обязательными для позднейшей литературы и навсегда уничтожили напыщенный пафос позднего Романтизма. Идея символа также сделалась постоянным достоянием литературы, и никто из поэтов не может более не считаться с ним и не пользоваться (сознательно) им. Другое дело те крайности, до которых доходили отдельные школы, особенно в творчестве своих эпигонов. Эти крайности, в конечном счёте, отметались без остатка, и зарождение новой школы обычно начиналось с ожесточённой борьбы против них, — борьбы всегда победоносной, потому что нападающие шли против того, что, действительно было ложно и заслуживало уничтожения.

Развитие Символической школы закончилось в первом десятилетии XX века. За последние годы перед Европейской войной ещё появлялись прекрасные произведения отдельных символистов, — поэмы, повести, драмы, — написанные по старым методам, во многом повторяя прежние создания. В то же время слабые стороны школы выступали в писаниях её эпигонов всё резче и резче.

Стремление выражать общие идеи приводило к мертвящему для искусства рационализму, к рассудочности, почти к дидактике. Поэзия сделалась обсуждением данных тем, причём самые темы всё более теряли свою глубину, становясь условными и безразличными для поэта. Бралась любая отвлечённая философская мысль, сколько-нибудь соответствующая мировоззрению автора, облекалась в символический убор, и этого казалось достаточно. Некоторые излюбленные символистами мысли, преимущественно почерпнутые у Ницше и его последователей, в сотый и тысячный раз совершали своё выступление в литературе.

Самый символизм творчества вырождался в грубый аллегоризм, теряя свои характерные черты реального образа. После реалистического периода литературы вряд ли возможно иное изображение действительности, кроме строго соответствующего внешней правде. Всякая фальшь, всякая условность, всякая риторика ныне определённо режет ухо читателя. В принципе символ и должен быть строго реалистическим образом. Но позднейшие символисты далеко уклонились от этого правила. Они стали жертвовать внешней правдой и даже правдоподобностью ради выявления в символе избранной ими идеи. Это вело к схематическим построениям, где действие развивается вне времени и пространства, не прикреплено ни к какому определённому месту и веку на земле и, вне отношения к общей идее, не имеет никакого смысла, иной раз нелепо и просто невозможно в жизни.

В период своего расцвета Символизм охотно обращался к античным (эллинским) мифам, вообще к народным сказаниям и легендам, бóльшая часть которых построена по принципу символа. Иные символисты даже любили называть свою поэзию “мифотворчеством”, созданием новых мифов. Столь же охотно пользовались символисты образами истории, особенно древней, ибо таковые, уже став для нас некими схемами, легко поддаются обобщениям, и в них легко (правда, с некоторой натяжкой) вложить самое разнообразное содержание. Широкая начитанность, которую никто не станет отрицать у выдающихся символистов, позволяла им освоить тысячелетия всемирной истории и мифологии всех народов, под всеми широтами. В период упадка школы это пристрастие уклонило Символизм в бесплодные пересказы исторических фактов и легенд. Из любого, вычитанного в книге, события такого рода создавали поэму, и любую поэму украшали ссылками на деянья иных времён, щеголяя выискиванием малоизвестных имён и намёками на факты, ведомые лишь специалистам-историкам. Эллада и Рим, Ассирия и Египет, сказания Эдды и мифология полинезийских дикарей, мифическая Атлантида и средневековые бредни — всё рáвно шло в дело. Поэзия превращалась в какой-то гербарий прошлых веков, в чреду упражнений на исторические и мифологические темы. Этим самым она порвала с современностью и всё дальше и дальше уходила от окружающей жизни.

Самая забота символистов о технике перешла в губительное любованье формой. Первоначально символисты видели в обработанной форме могучее средство воздействия на читателя. Ради более острого восприятия создаваемых поэтом образов любовно воскрешались и старинные “формы”, от сонета и терцин — до французских баллад, итальянских канцон, ронделей и т.п. Утратив свою жизненность, школа продолжала жонглировать всевозможными техническими достижениями, получившими самодовлеющее значение, и, не довольствуясь более известными построениями, искала всё новых и новых: у провансальских трубадуров, в поэзии восточной, у арабов и персов, в декадансе римской литературы и т.д. Символизм возвёл в канон выработанную им технику. Всё более отрешаясь от “свободного стиха”, когда-то созданного им самим, он замкнулся в области строгих форм, строгих метров, строгих рифм. Всякое нарушение этого канона рассматривалось символистами как преступление против непреложных законов, что обрекало поэзию на утомительное однообразие ритмов и созвучий, закрывало ей пути к техническому развитию.

Наконец, позднейший Символизм повинен ещё в одном тяжелом грехе против поэзии: в небрежном отношении к слову. На заре своей деятельности Символизм сам восставал против безразличного отношения к словам, весьма свойственного реалистам. Символисты справедливо указывали, что слова — основной материал поэзии; что поэт должен с ними обращаться столь же внимательно, как скульптор с мрамором; что от выбора слов зависит сила выражения и изобразительности. Лелеять слово, оживлять слова забытые, но выразительные, создавать новые для новых понятий, заботиться о гармоничном сочетании слов, вообще работать над развитием словаря и синтаксиса — было первоначально одной из главнейших задач школы. Много слов и оборотов, ныне общеупотребительных, было впервые введено или обновлено именно символистами. Но внимание к слову с течением времени покинуло символистов. Достигнув общего “признания”, заставив себя читать, они стали довольствоваться приблизительным выражением своей мысли; при всех внешних украшениях и ухищрениях стиля их язык стал бесцветным и однообразным. До известной степени это было уступкой критике, которая упрекала первых символистов за излишнюю изысканность выражений; но уступка шла слишком далеко и мертвила самую стихию художественного слова.

Таково было состояние нашей литературы после 1910 года, когда стала настоятельно сказываться потребность в очередном обновлении. Чувствовалось, что господствующая школа остановилась в своём развитии, застыла в своих традициях, отстала от темпа жизни. В недрах самого Символизма возникали новые течения, желавшие влить новую кровь в его дряхлеющее тело. Но попытки эти были слишком частичны, зачинатели их слишком прониклись теми же самыми традициями школы, чтобы обновление могло быть сколько-нибудь значительным. У нас в России таково было течение Акмеизма. Акмеисты — все начинавшие как ученики символистов — торжественно заявляли, что намерены вернуть поэзию к её первичным основам, искать первобытной силы образов, первоначальной выразительности слов и т.д. Всё это свелось к тому, что символическая поэтика была ими немного подновлена, притом вряд ли в правильном направлении. У позднейших акмеистов, или неоакмеистов, сохранились все недостатки позднего Символизма, а прибавилось лишь одно: искание непременно, во что бы то ни стало, острых мыслей и свежих образов. Неоакмеизм есть погоня за красивыми и неожиданными утверждениями, изложенными в классических, и потому узких, формах.

Напротив, совершенно радикальным был протест раннего футуризма, означившегося около 1910 г. Критика футуристов била по больным местам Символизма; в их теоретических построениях было много справедливого. Футуристы прежде всего хотели быть поэтами современности, жестоко высмеивая преувеличенный историзм символистов. Рассудительности символистов футуристы противополагали требование, чтобы поэзия непосредственно говорила образами чувственности. Разбивая установившийся канон форм, Футуризм искал новых ритмов; отвергая академические рифмы символистов, давая широкое место ассонансам и всякого рода иным, ещё не опробованным созвучиям. Принцип „слова, как такового” был одним из основных в раннем футуризме, и футуристы старались создавать новые слова или воскрешать обветшалые — то, что они определяли терминами „словоновшество” и „словотворчество”.

Однако художественные создания первых футуристов далеко не стояли на высоте выдвинутых ими задач. Во-первых, в рядах раннего Футуризма было мало подлинных поэтических дарований; во-вторых, школа с самого начала предалась всякого рода крайностям — иногда просто вызывающим выходкам, сразу её дискредитировавшим. Из желания быть во что бы то ни стало “современными” футуристы усердствовали в изображении таких сторон окружающей действительности, которые не могли вызвать сочувствия читателей. Опасаясь рассудочности Символизма — отказывались вообще от всякого идейного содержания в поэзии, не только избегали в своих стихах работы разума, но прямо любовались безмысленностью и бессмысленностью их. В поисках новых ритмов и рифм они разрушали самое существо стиха, писали стихи а-метрические и а-ритмичные с концевыми ассонансами настолько приблизительными, что это уже не производило впечатления созвучий. Восставая против излишнего, может быть, пристрастия символистов к аллитерации, убивали вообще всё звуковое строение стиха, лишая его одного из сильнейших средств воздействия — напевности. Стиль футуристов оказался весьма и весьма невыдержанным, заставлял воображение читателя метаться от одного образа к другому, совершенно противоположному; их метафоры, их сравнения часто натянуты, вымучены, неестественны. Самая забота о „слове, как таковом”, приводила многих к заполнению стихов совершенно ненужными словообразованиями, построенными не в духе языка, частью непонятными, частью звучавшими фальшиво и претенциозно, а иной раз давала просто невразумительные сочетания звуков и букв. — Все эти недостатки не позволили раннему Футуризму оказать сколько-нибудь значительное влияние на литературу.

К этому присоединилось ещё одно, весьма важное обстоятельство. Наш русский Футуризм был отголоском западного футуризма, школы Маринетти и его последователей. Но западный Футуризм определённо был пропитан идеологией разлагавшегося капиталистического строя. Под угрозой надвигавшихся социальных переворотов европейский капитализм делал попытку перестроить, по-новому обосновать своё мировоззрение. Выдвигалась основная мысль, что всё существующее — прекрасно и потому разумно. Старались найти красоту во всём укладе жизни, сложившемся в Европе XX века, воспевали, например, величие больших городов со всеми их язвами и ужасами, прославляли, как высший государственный идеал, империализм, и война объявлялась „единственной гигиеной мира”. Русский Футуризм воспринял эту идеологию в меньшей степени, но всё же она чувствовалась, проступала между строк, и массы читателей инстинктивно сторонились этой поэзии.

Развитие Футуризма, как вообще всех литературных движений, было прервано Европейской войной и эпохой социальных революций. Литературные интересы временно должны были уступить более насущным вопросам; в течение нескольких лет художественная литература оставалась на заднем плане. Но, разумеется, художественно-литературные искания полностью не замирали никогда. ‹...›

Если мы теперь обратимся к современной русской литературе, в частности — к нашей поэзии, так как поэзия всегда является авангардом литературы,1 мы прежде всего увидим там весьма характерное для переходных эпох дробление на значительное число мелких течений. Современная русская поэзия разбилась на множество маленьких кружков, большею частью враждующих между собою. ‹...›

Самое это дробление указывает на живой интерес к вопросам искусства в среде наших поэтов.2 Каждая из маленьких школ вырабатывает свою поэтику, обличает недостатки и ошибки других течений, ставит перед собой художественные задачи; каждая объединена общностью стихотворной техники и сходством избираемых тем. Для всех молодых групп, начиная с неофутуристов, характерно также искание новизны в форме и в содержании, зачастую изумляющей и даже приводящей в негодование читателя, воспитанного на традициях прошлого. Некоторые группы уделяют большее в сравнение с прочими внимание разработке техники: неофутуристы, пытающиеся создать новый язык и новые приёмы изобразительности, имажинисты, ставящие в основу всего образ (image) и отрицающие в поэзии идейность и музыкальность,3 экспрессионисты, ищущие максимальной экспрессивности речи, и т.п.; другие, больше всего пролетарские поэты, хотят преимущественно выявить в поэзии новое содержание, хотя бы и в прежних формах, так что в их творчестве на первом месте — новая идеология и новые темы.4 Все, однако, не довольствуются уже сделанным в поэзии, но стремятся и надеются создать что-то новое, своё. ‹...›

Сейчас все отдельные группы в литературе враждуют между собой: имажинисты с футуристами, футуристы — с пролетарскими поэтами и т.д. — каждая выражает притязание, что лишь она одна стоит на верном пути. Но вряд ли одна из этих групп окажется тем зерном, из которого вырастет будущая литературная школа в истинном смысле этого слова. Вернее то, что они все вместе, не сознавая того, подготовляют почву для этой школы. Разные течения нашей литературы, в близком будущем, должны будут слиться в одном широком потоке, который и даст нам то, чего мы все так ждём: выражение современного мироощущения в новых, ему отвечающих формах. То будет поэзия всенародная и общедоступная. Пока же наша поэзия делает то, что может и что обязана, то, чего от неё требует исторический момент: она ищет. Торопить то, что совершается по историческим законам, невозможно; остаётся только всячески облегчать нашей молодой литературе её трудные пути. Тому “новому”, что вырастает из Европейской войны и Октябрьской революции, суждено развиваться целые столетия; литература вправе потратить несколько лет на то, чтобы вполне осознать и научиться воплощать это новое. О нашей молодой поэзии можно сказать словами Вергилия: Naviget, haec summa est, пусть она плывет (т.е. идёт вперед, не стоит на месте),  в этом — всё.

1921



Воспроизведено по:
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 468–481.


———————————


Вчера, сегодня и завтра русской поэзии

ka2.ruВ годы перед Европейской войной в русской поэзии было, собственно говоря, только два течения, по крайней мере, два  живых  течения: символисты и футуристы. ‹...›

В рядах символистов значились: Ф. Сологуб, З. Гиппиус, К. Бальмонт, пишущий эти строки, Вяч. Иванов. Андрей Белый, А. Блок, М. Кузмин, Ю. Балтрушайтис и мн. др. Некоторые поэты помоложе выделяли себя из числа символистов, именуясь акмеистами: Н. Гумилёв, С. Городецкий, позднее О. Мандельштам и др., но их новаторские теории не вязались с практикой, а практика ранних акмеистов была чисто символическая.

Противоположный лагерь образовывали ярые противники символистов — футуристы. В ту эпоху, в первую половину 10-х годов, футуризм ещё не выходил из периода первого натиска, беспорядочного, неорганизованного бунта. Теоретические положения футуристов — разные их “манифесты” — были противоречивы, плохо обоснованы, преднамеренно и грубо парадоксальны. Наряду с произведениями, авторы которых действительно пытались сказать новое слово в литературе, в книгах футуристов печаталось немало вздора, затемнявшего основное течение. Сами футуристы делились на ряд “фракций”, ожесточённо споривших — вернее, ругавшихся — между собою: кубо-футуристы, эго-футуристы (проповедовавшие „вселенскую эгосамость”), психо-футуристы, центрофугалы и др. В этих изданиях, начиная с «Садка судей» (1908 г.), «Пощёчины общественному вкусу» и т.д., продолжая аморфными объединениями «Петербургского глашатая», где рядом с новаторскими стояли стихи Ф. Сологуба, Вал. Брюсова, Л. Афанасьева, и кончая разными «Чемпионатами поэтов», уже выступали почти все те деятели футуризма, о которых дальше необходимо будет говорить подробнее: В. Хлебников, Вл. Маяковский, Б. Пастернак, Н. Асеев и др. Но было также множество имён, претендовавших возглавлять целые направления, — имён, которые теперь, через 6–7 лет, вряд ли что-нибудь говорят самым усердным читателям стихов: И. Игнатьев, Фёдор Платов, Дм. Крючков, Ив. Оредж, Вас. Гнедков, Грааль-Арельский, Жозефина Гант д’Орсайль и т.д., и т.д. ‹...›

Таково было положение русской поэзии в годы, предшествовавшие пятилетию 1917–1922 гг., или, вернее, в годы перед самым началом Европейской войны. В общем-то, была картина в достаточной мере тусклая. Центр её занимали символисты, с примыкавшими к ним течениями (как акмеизм). Но в лагере символистов уже определённо чувствовалась усталость; движение вперёд остановилось, сменилось застоем, который явно грозил превратить мятежный поток 90-х и 900-х годов в загнивающее болото. На новых произведениях символистов лежала печать трафарета; их настроения в целом были проникнуты успокоенным самодовольством; вся их поэзия бесповоротно отходила всё дальше и дальше от жизни; любовно углубляясь то в археологию, то в мистику. На первом плане картины бурлили ещё весьма мутные воды футуристического движения. Здесь ощущались живые токи, возможность достичь новых берегов, веянье свежего ветра, долетающего из современности, из подлинной жизни. Но, продолжая сравнение, можно сказать, что с чистой водой смешивались потоки грязи, что новые берега были ещё скрыты туманами, что и самая атмосфера русского футуризма того периода была пропитана вредными испарениями. Таковыми, между прочим, были некоторые идеологические предпосылки, выставляемые ранними футуристами, заимствованные с Запада и толкавшие на роковой путь служения империалистическому капитализму. Задний фон картины составляли поэты, державшиеся отживших форм старого реализма, более не пригодных для выражения настроений современности. Наконец, в стороне, ещё не имея сил занять видное место, группировались первые пионеры “крестьянской” и рабочей, пролетарской поэзии.

Начавшаяся война ещё более затемнила эту картину. Большинство поэтов наперебой бросились писать патриотические и военные стихи. “Спрос” на такого рода произведения (со стороны не только бульварных еженедельников, но и серьёзных “толстых” журналов) родил избыток “предложения”. Эти батальные, славянофильские и — увы! — нередко ультра-монархические стихотворения изготовлялись в громадном большинстве, по определённым, раз навсегда установленным, рецептам. При сочинении таких стихов поэты забывали все традиции и заветы своей “школы”, и часто трудно было отличить в очередной стихотворной поставке на нужды данного издания бывшего футуриста от бывшего символиста или бывшего реалиста. Все становились “на одно лицо”, во мгле порохового дыма (конечно, только словесного) “все кошки делались серы”. Чисто художественные задачи вовсе не имелись в виду, отходили на последний план ... И такие произведения насчитывались тысячами, временно совсем заслонив подлинную поэзию, которая, конечно, продолжала жить, но о которой как-то позабыли и читатели и критика.

Затяжка войны привела, в области поэзии, к некоторому отрезвлению. В 1916 г. литературное небо прояснилось; стали вновь появляться книги стихов, привлекавшие внимание решением художественных задач (таковы, напр., «Оксана» Н. Асеева, «Простое, как мычание» Вл. Маяковского, «Поэзия Армении», «Альманах Муз», последовавший вскоре сборник «Поверх барьеров» Б. Пастернака и др.). Но быстро надвигались сначала чёрные месяцы начала 1917 г., когда русскому слову стало „не до стихов” (выражение Тютчева), потом — две революции со всеми их неизбежными, но тяжёлыми следствиями для внешних проявлений поэтической жизни. Февраль 1917 г. был по плечу большинству наших поэтов, побудив “певцов” быстро настроить свои лиры на лад “свобода — народа” и затопил, было, журналы и газеты такими же стихотворными клише, как и начало войны. Но Октябрь был для многих, и очень многих, как бы ударом обуха по голове. Голоса, обычные в нашей поэзии, примолкли. А затем, с замираньем всей вообще художественной жизни в России, затихла и русская поэзия в её целом, как живой организм, состоящий из разных клеток. Слабо пульсировали лишь некоторые из них. ‹...›

Больше трёх лет дальнейшая эволюция русской поэзии совершалась как бы в подполье, почти незримо для широких читательских кругов. Прекратили свое существование те старые литературные журналы, со страниц которых читатель прежнего времени обычно знакомился с новыми явлениями поэзии (по самим произведениям или по критическим отзывам). Новых журналов, которые печатали бы стихи, возникало мало, и большею частью они прекращались на одном из первых выпусков, да и, в силу разрухи транспорта, не получали распространения. Закрылось, временно или навсегда, и большинство прежних книгоиздательств, в первую очередь — именно литературные. Одно время — конец 1919 и 1920 гг.— из-за отсутствия бумаги приостановилось самое печатание книг, и не только художественно-литературных. Издательства, учреждаемые при правительственных органах, принуждены были поэтому очень скупо давать место изданиям художественным, тем более — стихам, а изданные книги подвергались той же участи, что и выпуски журналов: они расходились лишь в том городе, где были напечатаны. Центральное Государственное Издательство тоже могло уделять стихам только скудные обрывки бумаги, которой не хватало на газеты, учебники и агитационные издания. Новая книга стихов стала явлением редчайшим, тогда как в предвоенное время их печаталось в среднем до 30 в месяц, т.е. по сборнику в день. Доходило до того, что появлялись в продаже издания рукописные, возвращавшие к старине до XV столетия!

А между тем поэты всех направлений, всех прежде существовавших и зарождавшихся тогда “школ”, продолжали писать и писать усердно, и к ним присоединялись всё новые и новые отряды молодых дебютантов. Полки шкапов даже Госиздата загромождались купленными рукописями стихов, хотя авторов и предупреждали, что стихи печатаются в последнюю очередь. Во все учреждения, связанные с литературой — Пролеткульты, отделы Лито Наркомпроса и др. издательские отделы всех ведомств, даже Наркомзема, редакции всевозможных, хотя бы технических, временников, правления театров и т.п., — всюду почта заносила тетради со стихами. Сколько таких тетрадок, тем или иным путём, попадало в руки любого, сколько-нибудь заметного писателя! Где только открывалась “литературная студия”, — а одно время открывалось их довольно много, — тотчас её заполняли налипающие стихотворцы. И 1922 год, когда началось спешное отпечатывание всего написанного в предшествующие годы, — этот 22 год доказал, что действительно много сочинялось стихов в то пятилетие, когда русская поэзия, казалось, безмолвствует! ‹...›

Рядом с этим поэты пытались до некоторой степени заменить печать публичными выступлениями, авторским чтением с эстрады. Входить в обычай такие выступления начали ещё до октября, но развились именно в первые годы революции, когда, отстранённые от печатного станка, едва ли не все стихотворцы потянулись к импровизированным кафедрам в разные кафе, — отчего этот период русской поэзии и называют иные  кафейным.  Поэтические кафе расплодились и в Петрограде, и в провинциальных городах, но особенно много было их в Москве. Здесь после всевозможных «Табакерок», «Десятых муз» и т.п. сравнительно долгое время действовало кафе Всероссийского Союза Поэтов, где читали поэты всех направлений (не исключая пролетарских), а также «Стойло Пегаса» — трибуна имажинистов и отдельное кафе пролетарских поэтов. Сходную роль играли такие же чтения собственных стихов на вечерах, устраиваемых государственными и немногими сохранившимися частными организациями. Таковы были вечера Пролеткультов и районных Советов в Москве, Лито Наркомпроса, Особняка поэтов, Дома печати, Дворца искусств, Союза писателей; в Петрограде — Дома литераторов, Дома искусств и др. Ещё более широкий круг слушателей привлекали эти чтения, когда поэты, в Москве, переносили их в огромную аудиторию Политехнического музея, не раз переполнявшуюся по приглашению афиш на “вечер новой поэзии”. Были даже вечера, где публика присуждала премии за лучшие стихи. ‹...›

В противоположность символизму, разлагавшемуся и до 1917 г., футуризм в годы революции едва начинал оформляться. Единой программы у футуристов не было. Разрозненные фракции весьма широко объединял весьма неопределённый лозунг борьбы со всеми традициями поэзии: „Бросить Пушкина, Достоевского, Л. Толстого и проч., и проч., с парохода современности” и „Стащить бумажные латы с Брюсова” («Пощёчина общественному вкусу», 1913 г.) или „Для нас Державиным стал Пушкин” и „Да, Пушкин стар для современья” (Игорь Северянин). В поисках теоретических основ наши футуристы охотно обращались к уже готовому, т.е. к манифестам западного футуризма, к Маринетти и его сотоварищам («Манифестам итальянского футуризма», перевод В. Шершеневича 1914 г.), и это было роковое недоразумение. ‹...› Между тем, русский футуризм вербовал своих ратников в слоях общества, органически чуждых такому подходу (Маяковский, Асеев и др.). Насколько футуристы были не организованы перед войной, видно уже из того, что в иных своих изданиях они нападали на тех самых писателей, которые вскоре станут важнейшими деятелями движения (разнос в «Первом журнале русских футуристов» 1914 г. Пастернака и Асеева), или превозносили тех, кто через 2–3 года окажется принципиальным противником футуризма (восторженные хвалы В. Шершеневичу, там же).

Тем не менее, уже в 1917 г. определённо наметились такие, прикрывавшиеся именем футуризма группы, которые явно выпадали из общего течения, и в пятилетку 17–22 гг. перестали играть сколько-нибудь заметную роль. Таковыми оказались даже не мертворождённые „психо-футуристы”, члены «Вседури» и т.п., исчезнувшие вместе с первым выпуском своих программных изданий, но объединения, некоторое время занимавшие внимание критики. Исчезла группа Игоря Северянина — поэта, деятельность которого начиналась с безусловно интересных, даже значительных созданий, познавших самый шумный успех у читателей («Громокипящий кубок», стихи 1910–1912 гг.). Северянин чрезвычайно быстро “исписался”, довёл, постоянно повторяясь, своеобразие некоторых своих приёмов до шаблона, развил в позднейших стихах недостаток своей поэзии до крайности, утратив её достоинства, стал приторным и жеманным, сузив темы своих “поэз” до маленького круга, где господствовало „быстро-темпное упоение”, восклицания „Вы такая эстетная” и т.д., — салонный эротизм и чуждый жизни эстетизм. Приставка  эго  (Северянин именовался “эго-футуристом”) мстила за себя. Всё, что написал и напечатал Игорь Северянин за годы революции, в Крыму и в Ревеле, — только перепевы худших образчиков из его ранних книг. Вместе с Северяниным сошли со сцены литературы и его ученики (были таковые!) ‹...›

Гораздо более жизненной оказалась группа самых непримиримых футуристов — та, которая именовалась то „кубо-футуристами”, то будетлянами (от корня ‘буду’, аналогично ‘futur’), то „заумниками”. Стойкость её зиждилась на том, что она ставила себе задачи, прежде всего  технические,  следовательно, отвечала запросам эпохи. Термин „заумники” указывает на желание поэтов этой группы создать новый поэтический язык —  заумь,  который дал бы поэзии более совершенный материал для творчества, нежели язык разговорный. У этой тенденции есть здоровое ядро. Поэзия — искусство словесное, как живопись — искусство красок и линий. Извлечь из слова все скрытые в нём возможности, далеко не использованные в повседневной речи и в учёных сочинениях, где преследуются цели практические и научные, — вот заветная мечта „заумников”. Мыслимо большое количество слов, аналогичных существующим, — слов, которые не были созданы народом лишь потому, что в них не было нужды. Поэт, подыскивая более точное, более детальное или более образное выражение, вправе такие слова творить сам — в духе языка и его морфологии, конечно. Например, от корня ‘мочь’ мыслимы производные могун | могач | могец | могатырь | можество | моганствовать | моженята и т.п. (образования В. Хлебникова). Принципиально нельзя возразить и против права поэта творить новые корнесловия, новые словосоединения, новые суффиксы, новые флексии. Далее встаёт вопрос о преобразовании поэтом синтаксиса, введении новых приёмов словоподчинения и словосочинения, новых оборотов речи, нового строя предложений и т.д. Всё это будет творчеством поэта в сфере языка, который мы вправе обрабатывать так, чтобы тот наилучшим образом служил целям поэзии.

Однако, приемлемые в теории, эти возможности становятся крайне опасными, как только дело доходит до практики, до стихосложения. Поэзия, подобно любому искусству, возникает из потребности поэта выразить себя самого, уяснить самому себе свои переживания (теория Потебни); но ценна тем,  что  она сообщает воспринимающей стороне. Подобно учёному, поэт может обращаться и к широким, и к ограниченным (специальные научные сочинения) кругам читателей, но поэзия теряет смысл своего существования, если она не воспринимаема вообще. Стихи, понятные только самому автору, или даже доступные лишь горстке “посвящённых”, — явление антисоциальное. Поэтому по пути „словотворчества” и „словоновшества” писатель вправе идти лишь до известных пределов. Допустим даже, что чтение стихов будет требовать некоторой подготовки (требуется же, например, знание языка для чтения иностранных произведений), но всё же, чем шире будет круг читателей данного произведения, тем полнее выполнит оно своё назначение. Между тем, увлекаясь сочинением новых слов и новых оборотов речи, первые заумники по большей части создавали стихи, абсолютно никому, кроме них самих, не понятные. Критика недоумевала, что ей делать со всеми этими „дыр-бул-щыл-убещур” или бобэобивээомипиээо лиэээй; для читателей же это было пустое место. Дело ухудшалось ещё и тем, что заумники, наряду с обработкой языка, как материала, ратовали за соответствие графического изображения звуков их смыслу (Н. Бурлюк и др.), настаивая, что шрифт и кегль печатных букв имеет в поэзии значение, чуть ли не равное выбору слов. В книгах заумников иные слова печатались крупнее, иные мельче, те вкось, те вкривь, те и вовсе вверх ногами, и смысл этих типографских ухищрений был крайне мало вразумителен. Наконец, — и этого не надо забывать, — словотворчество требует не только таланта и огромного чутья к языку, но и филологических знаний. Так как их многим заумникам недоставало, то и сочиняемые ими слова бывали зачастую нетерпимы для уха человека, говорящего по-русски.

Проповедь свою заумники начали с первых шагов футуризма и продолжали её весь период 17–22 гг., постоянно выступая с новыми образцами „зауми”. Из всех этих проповедников только один достиг положительных результатов; это был основоположник зауми, которого сотоварищи единогласно признавали учителем, недавно скончавшийся Велемир Хлебников. Только у него специальный талант к творчеству слов и несомненное (хотя и не очень широкое) поэтическое дарование соединялись с известной научной осведомлённостью. Много высказано Хлебниковым нелепых филологических парадоксов, разваливающихся при первом прикосновении научной критики; многое из напечатанного под его именем — только черновые наброски, опыты, где ценное вперемешку с лишним и ненужным; но за всем этим остаётся ещё подлинный вклад в литературу. В своих лучших стихах — такова и последняя поэма «Зангези», 1922 г., — Хлебников действительно сумел во многом преобразовать язык, выявить в нём элементы, обойдённые вниманием поэтов, но в высшей степени пригодные для поэтического творчества. Он показал новые приёмы художественного воздействия словом, и при этом сумел остаться “понятным” при минимальном усилии читателя. Это ещё не выполнение задачи, предносящейся перед заумниками, но уже этапы на пути к её решению. Безмерно слабее, неудачнее попытки ближайших единомышленников Хлебникова: драмы Г. Петникова, стихи А. Кручёных («Зудесник», книга 119-ая, 1922 г.), В. Каменского, И. Зданевича, Н. и Д. Бурлюков и др. За годы 1917–22 один Хлебников шёл вперёд, углубляя свои искания; другие заумники топтались на месте, вплоть до повторения опробованного давным-давно типографского штукарства как в московских, так и в тифлисских (альманах «Софии Г. Мельниковой», Тифлис, 1919 г., Терентьев, «Факт», Тифлис, 1919 г., и др.) изданиях.

Но плодотворность идей Хлебникова не ограничивалась только успехами его личного творчества и неуспехом писаний Кручёных и др.: не в такой резкой форме, как сочинение стихов на зауми, эти идеи проникали всё вообще творчество футуристов. Важно было осознать,  что язык — это материал поэзии, и что этот материал может и должен быть отработан поэтами соответственно задачам художественного творчества.  Это и есть основная мысль русского футуризма; проведение её в жизнь — основная заслуга наших футуристов; успехи этой работы суть главные (формальные) достижения нашей поэзии за пятилетие 1917–1922 гг. Участвовали в этом движении не только заумники, но, сознательно или бессознательно, все поэты, примкнувшие к новаторским течениям: все они, угадывая требования эпохи и подчиняясь, может быть, импульсу Хлебникова (как то свидетельствуют сами главари футуризма), устремили своё художественное внимание на  язык.  Прежнее отношение к языку как к чему-то извне данному, во что можно вносить лишь мелкие поправки (отношение классической поэзии), было отвергнуто. Работа над “формой” в поэзии стала не только исканием адекватных размеров, удачного строя строфы, выразительной рифмы и осторожного привлечения малоизвестных речений (отношение символистов), но в то же время, и даже раньше всего, — работой над языком, над словарём, морфологией и синтаксисом.

В центре деятельности футуристов 17–22 гг. стояли два поэта — В. Маяковский и В. Пастернак, они-то, по большому счёту, и выполняли этот завет своей школы. Но эти поэты настолько значительны, что выламываются из рамок её; значение их деятельности нельзя ограничить выполнением одной, хотя бы и важной, задачи момента; самое творчество их не умещается в гранях одного пятилетия.

Маяковский сразу, ещё в начале 10-х годов, показал себя поэтом большого темперамента и смелых мазков. Он был одним из тех, кто к Октябрю отнёсся не как к внешней силе, мешающей самой работе поэта (отношение очень многих, несмотря на стихи, где революция воспевается), но как к великому явлению жизни, с которым он органически связан. Уже с эпохи войны появляется ряд стихотворений Маяковского, откликающихся на современность, а затем радостно приветствующих революцию: «Война и Мир», «Революция», «Наш марш» («Всё, сочиненное Вл. Маяковским», 1919 г.), «Мистерия Буфф» (переделано для театра в 1920 г.), «150 000 000» (1921 г.), поэма об интернационалах (1922 г.) и самые настоящие агитки («Маяковский издевается», 1922 г.), рядом с которыми, впрочем, разворачиваются иные темы (см. «Всё», затем «Люблю», 1922 г. и др.). Стихи Маяковского принадлежат к числу прекраснейших явлений пятилетия: их бодрый слог и смелая речь были живительным ферментом нашей поэзии. В своих позднейших стихотворениях Маяковский усвоил манеру плаката — резкие линии, кричащие краски. При этом он нашёл и свою технику — особое видоизменение “свободного стиха”, не порывающего резко с метром, но дающего простор ритмическому разнообразию; он же стал одним из творцов новой, ныне общеупотребительной рифмы, более отвечающей свойствам русского языка, нежели рифма классическая. Наконец, в сфере языка Маяковский, с умеренностью применяя принципы Хлебникова, нашёл речь, соединяющую простоту со своеобразием, фельетонную хлёсткость с художественным тактом. Недостатки поэзии Маяковского в том, что эта хлёсткость иногда преобладает, что простота порой срывается в прозаизмы, что иные рифмы слишком искусственны, что некоторые размеры лишь типографски отличаются от заурядных ямбов и хореев, что плакатная манера не лишена грубости, и т.д., главное же в том, что и у Маяковского уже начинает складываться шаблон. Во всяком случае, опасности для него ещё впереди, а годы 17–22 явили расцвет его деятельности. Влияние Маяковского на молодую поэзию было очень сильно, но, к сожалению, ему чаще подражали по внешности, без его силы, без его одушевления, без меткости его речи и богатства его словаря. (Ныне выходит собрание стихов Маяковского, «13 лет работы», изд. «Маф», М., 1922 г.)

Гораздо менее на виду была деятельность Б. Пастернака. Кроме стихов, иногда появлявшихся в немногочисленных журналах и альманахах революционного периода, он за последние годы издал одну-единственную книгу «Сестра моя — жизнь», 1922 г.; это — собрание стихов, написанных в 1917 и 1918 гг., немногие — позже, в 1919–1920 г. Несмотря на это, влияние Пастернака на пишущую стихи молодёжь едва ли не равно влиянию Маяковского. Стихи Пастернака удостоились чести, не выпадавшей стихотворным произведениям (исключая те, что запрещались царской цензурой) приблизительно с эпохи Пушкина: они распространялись в списках. Молодые поэты знали наизусть стихи Пастернака, ещё нигде не напечатанное, и ему подражали безогляднее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии. Стихи Б. Пастернака сразу производят впечатление чего-то свежего, ещё небывалого: у него всегда своеобразный подход к теме, способность всё видеть по-своему. В области формы — богатство ритмов, большею частью влитых в традиционные размеры, и та же новая рифма, создателем которой он может быть назван даже в большей степени, чем Маяковский. В творчестве языка Пастернак весьма осторожен, но, сравнительно редко прибегая к изобретению слов, он смел в новых синтаксических построениях и в оригинальности словоподчинений. Насколько по настроениям своей поэзии Маяковский близок к поэтам пролетарским, настолько Пастернак — поэт-интеллигент. Зачастую это приводит к широте его творческого охвата: история и современность, факты науки и злоба дня, книги и реальная жизнь — всё это на равных правах входит в стихи Пастернака, располагаясь, по особенному свойству его мироощущения, как бы на одной плоскости. Но иногда та же чрезмерная интеллигентность обескровливает поэзию Пастернака, толкает его к антихудожественной рефлексии, превращает иные стихи в философские рассуждения, подменяет живые образы остроумными парадоксами. У Пастернака нет отдельных стихотворений о революции, но его стихи — может быть, без ведома автора — пропитаны духом современности; психология Пастернака не заимствована из старых книг; она выражает существо самого поэта и могла сложиться только в условиях нашей жизни. ‹...›

1922



Воспроизведено по:
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 495–518.


——————————————————

        Примечания

1   Напомню стихи Е. Баратынского: „Сначала мысль воплощена в поэму сжатую поэта...” и т.д.
2   Отмечу кстати, что в “студиях”, в большом числе организованных за последнее время (Пролеткультом, Лито, Гисом и др.), большой интерес в среде молодёжи вызывают именно курсы по поэтике и теории стихосложения.
3  „Идеи — для философов,— говорят имажинисты,— социальные вопросы — для социологов, музыка — для композиторов, для поэтов — образы, и только образы”.
4   Говорю, конечно, о принципах каждого течения, оставляя в стороне отдельные произведения отдельных поэтов.


——————

Одноименные заряды

Он любил таблицу логарифмов.
Владислав Ходасевич.  Брюсов






ka2.ruокорнейше прошу-с: Брюсов Валерий, генерал-инспектор кавалерии. Манеж, галоп, аллюр, фураж, ковка и выбраковка. Молчать! Его превосходительство не весьма благоволит рысакам и обожает иноходцев. Молчать! Что такое на языке глухонемых эти скрещенные руки? А на языке демонов глухонемых?
Затрудняешься? А на латыни?
На латыни со времён греческой хи всё скрещенное сводится к икс, неизвестной величине уравнения.
         А на кириллице?
         На кириллице всё скрещенное сводится к ха в первоначальномъ ея произношенiи. Одно время у братвы до скрещенных рук просто руки не доходили: то ночной обыск, то Учредилку разгоняй. Но пулемётная-то лента дважды наискось? Дважды. Андреевский флаг? Нет, кириллическая памятка. Помни, куда пошлют.
         Но это военно-морские дела, а морской конёк — не мой конёк. Лично я скрещенные руки Его превосходительства перевожу начальной буквой слова  хочу.  Хочу того, другого, третьего — всего. Ненасытность.
         Ненасытность во благо? Именно. Сокращаем благую нанасытность в  благоутробие.  Годится? Ещё спрашивает.
         Ещё спрашивает, чем возвеселить и возрадовать Его благоутробие. Чеканный ответ  „Не могу знать!”  — и ешь глазами начальство, ешь. Эдакий Сократ навытяжку. И Его благоутробие непременно снизойдёт, непременно.

         Проявить независимость — значило раз навсегда приобрести врага в лице Брюсова. Молодой поэт, не пошедший к Брюсову за оценкой и одобрением, мог быть уверен, что Брюсов никогда ему этого не простит. Пример — Марина Цветаева.
Владислав Ходасевич.  Собрание сочинений в 4-х томах. М.: Согласие. 1997. Т. 4. С. 24.
——————————

         Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, тёмненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. ‹...›
         Решаю про себя, что мальчик не без способностей и вызываюсь (в первый раз в жизни, кажется, без просьбы) где-нибудь напечатать стихи: в «Русской мысли», например; я пошлю их Брюсову.
         Ответ получился не очень скоро, и даже, между прочим, в письме по другому поводу. Ответ насмешливый, небрежный и грубоватый: что до вашего юнца „со способностями”, то таких юнцов с такими же и даже бóльшими способностями у меня слишком достаточно и в Москве. Советую этому не печататься... Ещё что-то было в том же роде, если не хуже.
         Однако из юнца вышел, и необыкновенно скоро, поэт, во всяком случае, всеми за такового признаваемый, и даже по тщательности формы, по отделке её поэт в сорте Брюсова. Это был Осип Мандельштам.
Зинаида Гиппиус.  Воспоминания. М.: Захаров. 2001. С. 61–62.

         А ненасытность во вред есть  чревобесие, тайный порок академиков (не наш случай).

         Валерий Яковлевич успевал прочесть буквально все книги стихов. При этом, если на столе лежала книга известного поэта и начинающего, то Брюсов всегда разрезал и читал сначала молодого.
         — Всё, что я могу найти у Блока и Сологуба, я уже знаю. Ну, несколько лучше или несколько хуже. А тут может быть что-нибудь замечательное.
         ‹...›
         Я впервые услыхал о футуризме и футуристах, конечно, от Брюсова, который с удовольствием показывал и «Садок судей», и брошюры Игоря Северянина, и итальянские издания Маринетти.
         Брюсов чутьём уловил если не мастерство, если не правду, то нужность этой новой волны. Нужна бывает не только правда. А ведь Брюсову следовало быть врагом футуризма, потому что в истории искусства соседние школы всегда враги и антиподы.
Вадим Шершеневич.  Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания
1910–1925 // Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова.
М.: Московский рабочий. 1990. С. 458, 487.




———————————

         Сюда можно добавить и менее значительные, но впечатляющие факты: Валерий Брюсов в 1910 году опубликовал свои стихи в журнале итальянских футуристов «Poesia».
Марков В.Ф.  История русского футуризма

         Однажды Хлебников разделся донага, запахнулся в простыню и босой вышел на мороз: так совпало. Вышел вечером, а распахнулся к утру. Всю ночь перелистывал в уме словарь Вейсмана, дабы ни единым русским словом не переврать латынь Сципиона из «Детей Выдры».
         Скрещивал он руки той ночью? Нет. Именно этим словесность  будетлянина  отличается от писанины  прошлеца:  выверенностью. ka2.ruКраеугольный камень воображения. Достоверно известно, что Сципион Африканский никогда не скрещивал рук, даже пальцев не сцеплял. Современники недоумевали, потомки (Маринетти, Палаццески, Боччони) заходили в тупик. Ответ северянина прост: Африка. Со всем вытекающим из подмышек.
         Ваять Валерия Брюсова с оглядкой на Жизнь Замечательных Людей — разлюли-малина и клубника со сливками. А надо, чтобы ваялось туго, неудобнее смазных сапог или грузовика в гостиной   (В. Хлебников, А. Кручёных.  Слово как таковое. М.: Еуы. 1913.).
         Никакой клубники, малины и тому подобной жимолости (бараньи муди, урало-сиб.). Черёмуха, черёмуха и ещё раз черёмуха. Довольно пригоршни? А двух? А трёх и косточки разжевать? Если разжевать, медвежью болезнь как рукой снимет.
         Прочитал? Разорви! Не наш случай. Наш — медвежья услуга. Сказано  трудолюбивый медведь Брюсов? Сказано. Кем? Кем-то с  глыбы слова мы.  Допустим, учёного медведя (а покажи, Миша, как бабы парятся) ввернул Кручёных (свинтус эдакий), а не Хлебников.
         Или всё-таки Хлебников. Ученик уведомил учителя (тот или без понятия, или прикидывается) о распорядке дня русских писателей  (В. Хлебников.  Учитель и ученик. О словах, городах и народах. Разговор I. СПб.: Союз молодёжи. 1913.). Как то: с утра до полудня эти враги народа смакуют ужас и проповедуют смерть, вечером всасываются в последнюю книжку иноземного властителя дум. Один только Валерий Брюсов не смакует, не проповедует и не всасывается, а денно и нощно  проклинает Будущее.
         «Разговор» помечен 1909–1912 годами. Стало быть, вчитать чуждого пагубным привычкам русских писателей Вячеслава Иванова в  учителя  более чем уместно (сохранилось почеркушка Хлебникова, которую полагают предисловием к «Разговору»: писана Иванову В.И.)
         Тому самому В.И., коему посвящён «Зверинец» 1910 года. Или якобы посвящён: подозрительно красноречив  косматовласый “Иванов”,  пустозвонящий по указке  сторожа  (извне клетки, полагаю; вспоминаем ивановское  робкий мой подстерегатель).
         Ехидства Хлебникову не занимать стать, но речь о другом: частота упоминания так называемых Отцов. Если  учитель  и впрямь косматовлас, то в одном только «Разговоре»  трудолюбивый медведь Иванов В.И.  (чемпион знаний, вскормленник столетий, полководец цитат и универсалист языков, по В. Шершеневичу) пустозвонит двадцать пять раз.
         А Его благоутробие упомянут Хлебниковым от силы трижды. Как ненавистник Будущего — раз, в сокращении Брю-Баль-Мереж — два, три —

         Очаровательная погрешность, только она приподымает покрывало с однообразно одетых размером строк, и только тогда мы узнаём, что их не одно, а несколько, толпа, потому что видим разные лица.
         Заметим, что волевой рассудочный нажим в изменении размера у В. Брюсова и Андрея Белого не даёт этих открытий подобно погрешности, и лица кажутся неестественными и искусственно написанными.
         Этот размер есть театр размеров, так как покрывало размера приподнято ворвавшимся ветром, и смотрит живое лицо.
         Строчка есть ходьба или пляска входящего в одни двери и выходящего в другие.
         Строгий размер есть немая пляска, но свобода от него (не искусственная, а невольная) есть уже язык, чувство, одаренное словом.

Песни 13 вёсен (болтовня около красоты). 1912–1913.

как рассудочно-безъязыкий плясун.
         С другой стороны, Хлебников не оборвал кручёныхово брюзжание  Василий Брюсов  (Черновик манифеста для «Рыкающего Парнаса»). Не потому ли, что перекличка Василия с насилием отзывается малиновым звоном:  βασίλεια,  царская власть?
         Как бы то ни было, сбылась встреча В.В. Хлебникова и В.Я. Брюсова в начале зимы 1910 года  (Скоро увижу Брюсова)  или нет — тайна сия велика есть. Однако позволю себе предположить, что малейшее сближение — о скрещенье судеб и разговора нет — полностью исключено. Полностью: одноименные заряды отталкиваются.
         Обосновать?
         Личное дело студента Хлебникова В.В. пестрит записями о переводах: c физико-математического в Казани на физмат в Санкт-Петербурге — раз, на историко-филологический там же — два. И отчислен за неуплату. А ведь замыслил переход на факультет восточных языков

         Честь имѣю просить Ваше Превосходительство разрешить мнѣ переходъ съ естеств. факультета, занятiя въ которомъ я не въ состоянiи продолжать по слабому здоровью, столь необходимому для занятiй въ химической и физической лаб., на факультетъ восточныхъ языковъ, разрядъ санскритской словесности.

и (или) поступление вольнослушателем в Императорский археологический институт.
         Студент Брюсов В.Я. проходил (и прошёл) курс наук на историко-филологическом, куда отнюдь не рвался поступать, отнюдь.

         По математике я решительно был первым. Всё время, пока я был в гимназии, я со страстью предавался этой науке, ознакомился там с высшим анализом и  всегда мечтал идти на математический факультет.  Тогда же в «Листке спорта», издаваемом Гиляровским, была напечатана моя статейка, применявшая математику к скачкам ‹...›.
         Первым по математике я оставался до самого конца и окончательно решил идти на математический факультет. К экзамену по математике я не готовился вовсе. На экзамене по геометрии досталась мне Птоломеева теорема, и я на ней сбился. Конечно, потом поправился, доказал что нужно было, но гг. экзаменаторы поставили мне 4. Товарищи поздравляли меня с хорошим баллом, но для меня их поздравления были как насмешка. Этот случай так врезался в мою душу, что я сразу переменил свое решение, — пошёл на филологический факультет и лет пять не брал в руки ни одного математического сочинения.
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 228–229.



         С досады или по размышленье зрелом избрал Брюсов поприще словесности — дело десятое. Гораздо любопытнее узнать, какому разделу математики юноша прилежал более всего.

         В начале 1889 года, когда я был в V кл., появилось моё первое произведение в печати. Увы! это была спортивная статья о тотализаторе, о котором тогда много толковали. Напечатана она в «Русском спорте». Я послал её в редакцию, конечно, incognito, под какой-то вымышленной фамилией ‹...›   я защищал тотализатор.
         Чтобы покончить с этими моими ранними статьями, скажу, что в 1891 г., в издаваемом Гиляровским «Листке спорта», напечатана моя статейка «Немного математики» — полуспортивная, полуматематическая.
Там же. С. 215–216.

         Что значит  я защищал тотализатор  математическим способом? Одно из двух: либо к Гауссу езживал в гости, либо с Чебышёвым на короткой ноге. Похвала тотализатору есть указание верного способа выиграть. Incognito наверняка привёл примеры сорванного куша с обоснованием удач некими выкладками. Ему ли не знать: отец был страстный игрок на бегах, имел нарочитую конюшню.
         Победоносное сражение и выигрыш на скачках — события разного порядка для кого угодно, только не для Велимира Хлебникова. В Древнем Риме плебс требовал хлеба и зрелищ. Выбор таковых был не слишком богат: обнажёнка в банях, бои гладиаторов и конные ристания. Любоваться однополой наготой можно и втихаря, но ещё вопрос, каких зрелищ требовали у начальства с бóльшим остервенением — кровавых поединков или скачек. В Константинополе времён Юстиниана конные ристания были делом государственной важности: досадил  βασιλεύς  (вспоминаем  Василия Брюсова)  шайке горлопанов — жди беды. Вот бы куда Incognito с его математикой.
         Возвращаюсь к студенту Хлебникову: с историко-филологического факультета замыслил побег в археологический институт. Зачем. За анналами. Кто и когда победил на скачках, например. Вдруг отыщутся в библиотеке Ватикана.

         Мой адрес: Васильевский остров, 12 линия, дом 63, кв. 133. В университете недоимка в 50 р.
   Я, может быть, перейду в Археологический. Обдумаю.

В.А. Хлебникову (Петербург, 26 октября 1911 г. — в Алферьево, Симбирской губ.)

         Обдумать предстоит вот что: действительным слушателем не примут, для этого требуется высшее образование. Ежегодный взнос 30 р., срок обучения 2 года. Изучается славяно-русская археография, славяно-русская палеография, архивоведение, первобытная археология, христианская археология, юридические древности, историческая география и этнография России, нумизматика, дипломатика. Окончивший курс вольнослушатель получает звание члена-сотрудника института.

         Законы времени ‹...› собирались 10 лет.
         Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году. Конечно, этого мало, чтобы обратить на них внимание учёного мира.

Свояси. Москва, апрель 1919.

         Весной 1919 года заявлено, что белые храмы времени вытёсываются из мёртвого моря уже 10 лет. Стало быть, начало великой стройки — 1909 год. Именно тогда Виктор Владимирович по-настоящему озаботился урожаями чисел из старых книг. Чем ближе к сотворению мира год издания, тем острее в них надоба (ни для кого не тайна, что Платон и Плутарх называли свои рассказы о деяньях старины  άρχαιο-λογία).
         Увы, осенью 1911 года Археологическому приказано долго жить. А ведь торг был уместен: разница платы за обучение едва не вдвое (30 р. против 50 р.). Доверься отец деловой хватке сына, какие бы тот собрал урожаи чисел!
         Преимущества и выгоды перемены места учёбы прямо-таки в голове не укладываются: Императорский Санкт-Петербургский археологический институт делает упор на подготовку архивистов.  После открытия в Москве одноименного, однако с уклоном в полевую археологию, высшего учебного заведения налицо  непомерный отток слушателей,  до половины списочного состава. Народ хочет копать, а не корпеть. Преподавателей наверняка пугает внезапное безлюдье, лодырь и прогульщик правят бал. О лучшем не приходится и мечтать.
         Как известно, теорию вероятностей к своим изысканиям Велимир Хлебников не привлекал. Он горой стоял за выверенность до энной, без допусков и зазоров. А Брюсов? Читаем:

         В стихии расчёта он умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признавался, что иногда „ради развлечения” решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он  любил  (выделено автором. — В.М.) таблицу логарифмов. Он произнёс целое “похвальное слово” той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях.
Владислав Ходасевич.  Собрание сочинений в 4-х томах. М.: Согласие. 1997. Т. 4. С. 30.

         Доставляло охотнику скрытых долей удовольствие перелопачивать даты событий? Да. Иначе бы он всецело предался изящной словесности. Умел быть строго-вдохновенным? Ещё как.

Я точно кошка слежу за числом, пока не пробежит мышь.
Задачи председателей Земного шара.
Собрание произведений Велимира Хлебникова в 5 т. 1933. Т. 5. С. 266.



         Здоровый азарт охоты, совершенно как у Его благоутробия. И точно такая же бездонная память.

         ‹...› память у него была блестящая. Он неоднократно говорил, что если бы его сослали на необитаемый остров, то он, Брюсов, обязался бы в год записать все стихи Пушкина со всеми вариантами.
         Пушкина он действительно знал исключительно и изучал его как поэт, а не как пушкинист-археолог. Поэтому его находки и комментарии к Пушкину всегда более интересны, чем чьи бы то ни было. Мы много раз пробовали его “поймать” врасплох на какой-либо пушкинской строке, но он, на секунду прикрыв глаза рукой, без ошибки читал продолжение. Да и помимо Пушкина, он носил всегда в голове тысячи чужих строк и умел в любой момент вынуть из этой шкатулки то, что было надо.
Вадим Шершеневич.  Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания
1910–1925 // Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова.
М.: Московский рабочий. 1990. С. 457–458.


——————

         Это делалось так: на эстраде кафе «Домино» ставилась урна. В урну желающими опускались записочки с темой лекции: по литературе, истории или философии.
         На эстраду выходил Валерий Брюсов. Торжественно вынимал из урны записочку с темой. Публично прочитывал записочку. Уходил в комнатку президиума Союза поэтов. Через пять-десять минут он читал двухчасовую лекцию на заданную публикой тему.
Иван Грузинов.  Маяковский и литературная Москва // Мой век,
мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова.
М.: Московский рабочий. 1990. С. 675.




Сравним с первым впечатлением Алексея Елисеевича от Хлебникова:

         Я ещё не знал, как начать разговор, а Хлебников уже забросал меня мудрёными фразами, пришиб широкой учёностью, говоря о влиянии монгольской, китайской, индийской и японской поэзии на русскую.
         — Проходит японская линия, — распространялся он. — Поэзия её не имеет созвучий, но певуча... Арабский корень имеет созвучия...
         Я не перебивал. Что тут отвечать? Так и не нашёлся. А он беспощадно швырялся народами.
         — Вот академик, — думал я, подавленный его эрудицией. Не помню уж, что я бормотал, как поддерживал разговор.
Кручёных А.Е.  О Велимире Хлебникове

или с воспоминаниями Александра Николаевича:

         В комнате не было ни одной книги, если не считать нескольких изданий его поэтических произведений, а говорил он так, будто она заставлена энциклопедиями всего мира.
Андриевский А.Н.  Мои ночные беседы с Хлебниковым

         Последний, в отличие от сонма немудрящих современников татя небесных прав для человечества, был вполне (с 1915 по ноябрь 1918 учился на физико-математическом отделении естественного факультета Петроградского университета и параллельно числился вольнослушателем там же на философском отделении историко-филологического факультета) подготовлен к разговору с Хлебниковым о тонкостях миропонимания.

         Ниже я излагаю только суть высказываний Хлебникова, так как конкретных выражений не помню. Схема его доводов сводилась к следующему:
         • Заявив, что в мире остаются только числа, я тем самым “расправился” с числами, как  Спиноза расправился с богом  (точное выражение Хлебникова).
         • Спиноза определил свою единую субстанцию словами „бог или природа”. Но в русском переводе определение Спинозы звучит недостаточно остро и правильно. Русское ‘или’ имеет два смысла, а в латинском языке этим смыслам отвечают два различных слова: sive (то есть | что также) и aut (одна из двух возможностей).
         • Спиноза не применил слова aut, а написал: „deus sive natura”, что следует перевести „бог, то есть природа”.
         • Таким образом, Спиноза полностью отождествил бога с природой, и тем самым упразднил бога как творца природы, то есть упразднил бога как такового.
         • Бытующая в философских работах характеристика Спинозы как пантеиста нелепа. Пантеизм есть разновидность деизма. Спиноза же был не деистом, а атеистом. Свою единую субстанцию он не назвал материей потому, что в семнадцатом веке материи приписывали только один атрибут — протяжённость. Спиноза же полагал у своей субстанции два атрибута: протяжённость и мышление. Поэтому он применил более простой термин — ‘природа’ и наделил всю природу мышлением. Следовательно, Спиноза был не пантеист, а гилозоист, что отнюдь не то же самое.
Там же

Брюсов о себе:

         Спиноза некоторое время полностью владел моей душой. Я воображал его русское издание с белыми листами бумаги — и сам, исходя из его теорем и положений, выводил modo geometrico новые положения, дававшие ответы на все жизненные вопросы и практические задачи. Ещё составил я к «Этике» («Этика, изложенная геометрическим методом» Пер. проф. Модестова. СПб., 1886. — В.М.) указатель, чтобы по каждому слову можно было найти, что говорит Спиноза о любви, о славе etc. Задумал я тогда написать рассказ, который был бы тоже построен modo geometrico, где давались бы черты характера героя и обстоятельства, а всё остальное вытекало бы с необходимостью. Дело, однако, дальше плана не пошло.
         Ещё под влиянием «Этики» предался я математике, изучил аналитическую геометрию, сам нашёл несколько новых теорем (полагаю, неизвестных только мне), задумал особенное сочинение  о единице.  Основное его положение, что единица есть отношение равенства, что это условность, можно принять за единицу иное отношение, и тогда перестроить всю математику. С этой перестройкой всей математики я возился очень долго, очень упорно, замирая в своей комнате от восторга перед выполняемой мною задачей. ‹...›
         Конечно, по своей прямолинейности, я чуть ли не с первых слов заявил всем, что я поэт, что я — поклонник Спинозы и, следовательно, пантеист, что я презираю обычные условности и очень искушён жизнью.
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 231–232, 236.



Читаем признания Хлебникова 1904–1909 гг.:

         Когда Спиноза писал своё: „Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы и Бог его любил”, он добровольно отказывался от участия и сострадания к себе божества.
         Вот, под впечатлением духовной красоты этой истины Спинозы, Воейков сидел и всматривался в заполнявший углы тёмный воздух комнаты, где за зелёным сукном сидело много читающих. „Чтобы и Бог его любил... не может желать того”, — повторил, всматриваясь в тёмные углы, Воейков, замирая и стараясь, чтобы эти слова всей своей nрирадой заnечатлелись в его сознании. И по мере того, как он думал, что-то новое и красивое светлой волной вливалось в его “Я”. „Тот, кто любит Бога”, мечтательно nовторил он. И nотом Воейков тороnливо схватил книгу и, тороnливо nерелистав её, с жадностью стал всматриваться в эти черты, в которых сквозь телесную немощь nросвечивала какая-то неземная духовная красота. „Cui Deus, natura, rerum cui cognitus, ordo...” Нет, дальше, дальше. И тороnливо отыскав страницу, Воейков жадно стал читать теоремы, тропари, королларии, в стройном nорядке разворачивавшие картину удивительноцельного миросозерцания.
         Так... „В nрироде вещей нет ничего случайного, но всё оnределено необходимостью божественной nрироды к существованию и действованию известным образом”. Необходимостью божественной nрироды... „Вещи не могли быть nроизведены Богом никаким другим образом и ни в каком другом nорядке, как в том, в каком они nроизведены”. Он nодчинил само божество законам необходимости!
         Швейцар nодавал ему nальто, и он брал его в руки и тускло смотрел на него, а в голове у него nроходил королларий. Но вот он сорвался на средине, задрожал и исчез, и nотом снова nоявился и тихо стал nроходить nеред сознанием.
         „Ну вот, — несколько оглушённый этим nереходом от стройных короллариев Сnинозы к этой трясущейся мостовой, к этим дребезжащим фонарям и к этой суетной жизни улицы, — ну вот... как же это? да!” — озираясь в своем сознании и отыскивая уnлывшие следы короллариев Спинозы, думал Воейков, тускло вглядываясь в улицу.

Еня Воейков // Хлебников В. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 5. С. 74–75.


          Еня Воейков — Виктор Хлебников времён Казани. Другие названия этого произведения: «Principia», «В борьбе с видом», «В борьбе индивидуума с видом», «Насильственно связанные ряды образов из многообразия жизни Евгения Воейкова». С припиской: Может, лучше написать это в виде отдельных документов. Впервые напечатано в 1988-м. Стало быть, А.Н. Андриевский (1899–1983) «Еню Воейкова» не читал. Тем пристальнее внимаем его «Ночным беседам».
         Роднит (отталкивает, памятуя о заряженности) Брюсова с Хлебниковым (от Хлебникова) и невероятная работоспособность.

         Работал Брюсов всегда: сидел ли он дома за столом, шёл ли он по улице, сидел ли он на заседании, в голове кипела работа и складывались строки. Только этим и можно объяснить то громадное количество произведений, которое он успел написать за свою сравнительно короткую жизнь. Читал он ещё больше, чем писал. ‹...› В переписке Брюсов был, кажется, со всем миром.
Вадим Шершеневич.  Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания
1910–1925 // Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова.
М.: Московский рабочий. 1990. С. 458–459.




——————————

         Молодые работники являлись тогда из самых разнообразных слоёв общества. Всё зависело от личных способностей и упорства. Вот этого упорства и работоспособности, при громадной смётке, у Брюсова оказалось очень много. Он по праву занял видное место в новом литературном течении; из него тогдашнего Брюсова не выкинешь. Между тем среда и обстановка, из которой он вышел, мало благоприятствовала избранной им линии. Сыну московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося, пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться “европейцем” или похожим на европейца. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли — исключительны; и они служили ему верно.
Зинаида Гиппиус.  Воспоминания. М.: Захаров. 2001. С. 49–50.

Сравним с показаниями очевидца о Хлебникове:

         Но работал он непрестанно. ‹...› Он замирал, втянув голову в плечи, вдвинув руки между коленями. Вдруг надувались его щёки, словно разжёвывал он набившийся в рот воздух. И затем выбрасывал он его со звуком откупориваемой бутылки. И неожиданно словно падал вперёд, перемещая затекшие ноги. И вскакивал резко со стула, останавливался у стенки, разглядывая пол. Работа срывала его ночью с кровати, и одним прыжком он бросался к столу. И тогда можно было видеть сзади его взъерошенную, выдвинутую вперёд голову, его сутулую спину, раздавленную невидимой кладью. ‹...›
         Днём Хлебников иногда выходит. Но больше прячется. Мир — западня. Работа перетягивается на вечер. Постепенно занимает всю ночь. ‹...›
         Им владело инстинктивное убеждение, что развитие человечества диалектично и закономерно. Через определённый отрезок времени событие вызывает свой противообраз. И, присматриваясь к хронологическим датам, можно эту закономерность исчислить. Такая идея не заключала в себе мистики. Хлебников был вполне позитивен. Никаких магических элементов, ни малейших тайных пружин. ‹...› Больше цифр — и задача разрешится. Он выклёвывал числа отовсюду, как птица выклёвывает зерно. Биографии великих людей, даты сражений, формулы физики. И число шагов, которое германский пехотинец должен отстукать в минуту по уставу, и число ударов женского сердца и расчёты колебаний струны. И притом все возможные ритмы он пытался свести к одному. И найти центральное число, скрепляющее собой все явления.
Сергей Спасский.  Хлебников

         Вот как относился к буквам и числам ещё не Валерий Яковлевич, а Валя Брюсов:

         Я воображал, что буквы ведут между собой борьбу, например, какая чаще попадается, нарочно делал ошибки, чтобы дать торжество любимой букве. Или воображал, что прописная буква, стоящая в начале строки, есть царь царствующий, а прописная буква внутри строки — царь, лишенный престола, и старался, чтобы строку начинали одни и те же буквы, государи одной династии, и т.д. ‹...›
         У меня развилось некоторое  суеверие, не покидавшее меня до конца жизни.  Я невзлюбил число 3. Я старался не съесть 3-х кусков, не ударять три раза, а или 2, или 4, или 5. Если мне оставалось сделать 3 шага, я делал 4 маленьких.
Брюсов В.Я.  Собрание сочинений. 1–7 т.
М.: Художественная литература. 1973. Т.6. С. 190, 193.



         Если не оглядываться на Эйгена Блейлера и Освальда Бумке, фобию  Вали  Брюсова можно принять за страх  предоткрыть  хлебниковский закон противособытия: таковому предопределено (кем? спросите у  Ени  Воейкова) разразиться через энную степень числа 3 единиц времени. Более того, взрослый Хлебников упорно приписывал двойке всяческие добродетели, а тройке беспросветную зловредность.
         Почему. Вернёмся к буквоедству  Вали.  Похоже на хлебниковские выкладки о  Д  и  Т ?

Трата, и труд, и трение,
Теките из озера три!
Дело и дар — из озера два!
Трава мешает ходить ногам,
Отрава гасит душу и стынет кровь.
Тупому ножу трудно резать.
Тупик — это путь с отрицательным множителем.
Любо идти по дороге весёлому,
Трудно и тяжко тропою тащиться.
Туша, лишенная духа,
Труп неподвижный, лишённый движения,
Труна — домовина для мёртвых,
Где нельзя шевельнуться, —
Все вы течёте из тройки.
А дело, добро — из озера два.
Дева и дух, крылами шумите оттуда же.
Два — движет, трется — три.

         Окрашенный звук у Хлебникова исследован вполне удовлетворительно, стократ меньшее внимание уделено цвето-числовым соответствиям. Хлебников расцвечивал не только двойку (добро) и тройку (зло). Раскраска незрима, разумеется; но «Этика, изложенная геометрически» просвечивает везде и всюду. Какого цвета  милое  негочисло? А  строгое  верочисло? А  бяка  числа  |  ва-ва  числа  |    ляля  числа? Бог весть. Но тройка — определённо бо-бо,

Почернел суровый юг,
Занялась ночная темень.
Это нам пришел каюк,
Это нам приходит неман.
Судну ва-ва, море бяка,
Море сделало бо-бо.

как у Брюсова. Чувственное отношение. Или сверхчувственное, не могу знать.
         Пара слов о цветовой окраске певческих голосов: колоратурное сопрано. И точка. Остальные считаются бесцветными. Даже о колоратурном теноре толку не добьёшься: фальцет не считается, кастрат — не мужчина. С басами та же неувязка: profundo, cantante. А вкрадчиво-подземельный? рдяно-пристальный? кольчато-бархатный? Нет ответа.
         Тенора бывают лирические, драматические и серединка на половинку, в зависимости от наименьшего сечения голосовой щели, достигаемого сокращением связок. Длинные связки тенору помеха, зато при должном упорстве скрашивают старость: Пласидо Доминго уже и Риголетто поёт. Не baritono verdiano, una voce di bronzo e di velluto, но вполне на уровне задачи.

         Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шёл к непомерно тонкой и гибкой фигуре. ‹...› Поднялся из-за стола и начал высоким тенорком своим, забирая все выше ‹...› Брюсов читает порывисто, с коротким дыханьем. Высокий голос его, когда переходит в поющие вскрики, ‹...› делается почти похож на женский. ‹...› Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик — и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северяниным.
Зинаида Гиппиус.  Воспоминания. М.: Захаров. 2001. С. 48, 53, 69.

         Велимиру Хлебникову не повезло наотмашь:  устричный голос  (Ю.М. Нагибин) при гренадерском росте (даже сутулясь, он был выше Маяковского).

         У кого-то, кажется, у Кульбина, зашёл разговор о порче русского языка беженцами. Это было в Питере, во время войны. Шкловский ораторствовал о киевлянах, которые-де вносят в русскую речь свой провинциализм. Когда Хлебников сердился, он выкрикивал слова  высочайшим тенорком.  Он крикнул петушьим криком:
         — Провинция происходит от латинского ‘prо’ и ‘vincere’, что значит ‘завоевывать’. Провинция — это завоёванная страна. В отношении русского языка провинция Питер, а не Киев.
Брик О.М.  О Хлебникове
———————

         Видом он был нелеп, но скульптурен. Высокий, с громадной головой в заношенных рыжеватых волосах; с плеч — простёганный ватник-хаки, с тесёмками вместо пуговиц; на длинных ногах — разматывающиеся обмотки. Оборванный, недоодетый, он казался дезертиром, только что изловленным Кручёных.
         Тот его держал за локоть и подвёл ко мне.
     А Хлебников шёл лунатично и некрепко, видно — всё равно куда идти.
         Сунув не все пальцы, он сел на табуретку и глаз не поднимал, всматриваясь искоса.
         И лицо его было глиняно-бесцветное, не то запылённое, не то больное…
         Волосы лезли склокоченно, как пакля в масле — и на плечи, и на рот — безвольный и тусклый.
         Вслушиваясь, улыбнулся и поднял глаза — неестественной голубизны — и, засмеявшись, сказал что-то  тонким голосом.
         И неприятен был контраст — голубизна глаз и гниловато-корявые зубы в паутине усов; большой рост и такой тонкий голос.
Татьяна Вечорка  Воспоминания о Хлебникове

         Сядем рядком и припомним ладком хотя бы один дуэт теноров. Затрудняешься? При этом баритон-баритоновые разборки близ покоев королевы далеко не редкость, а уж бас-теноровых стычек из-за какой-нибудь Леоноры просто пруд пруди. Одновременно вспоминаем сирену гражданской обороны: бодрит. А две сирены гражданской обороны, одна чуть погодя другую? То же самое певцы: у тенора с напарником октавой ниже перекличка, у тенора с тенором перекричка. И предсказуемая победа более коротких голосовых связок.
         Совместные выступления Доминго, Карреаса и Паваротти? Они пели поочерёдно, в унисон только под занавес. И Паваротти всех перекрывал, несмотря на уговор и бронежилет под фраком.
         Считая доказанной невозможность скрещенья судеб Хлебникова и Брюсова уже по выше перечисленным обстоятельствам, позволю себе дополнить оные пренеприятнейшим. Еврейский вопрос, чего уж хуже.

         Он был антисемит. Когда одна из его сестер выходила замуж за С.В. Киссина, еврея, он не только наотрез отказался присутствовать на свадьбе, но и не поздравил молодых, а впоследствии ни разу не переступил их порога. Это было в 1909 году.
Владислав Ходасевич.  Собрание сочинений в 4-х томах. М.: Согласие. 1997. Т. 4. С. 34.

         Гора с горой не сходится, а жидоненавистники кучкуются при каждом удобном случае. Почему. Потому что для этой братии правило одноименных зарядов покурить вышло, а закон тяготения как с катушек сорвался.
         Но ведь гора Хлебников не придвинулся к Магомету Брюсову ни на вершок. Стало быть, Хлебников и еврейский вопрос — о разном.
         Ещё раз: определяющее сознание Вали бытие чрезвычайно похоже на обстоятельства Ени. Оба купеческие внуки, у обоих отцы безбожники. Оба вышли не из «Шинели» Гоголя, а из «Этики» Спинозы. Оба окрашивали числа в цвета добра и зла.
         Но Его превосходительство кончил Его благоутробием, а Хлебников произведён в главнебы. В том числе и за отношение к их превозносительству. Или даже главным образом, не могу знать.
         Речь о самопровозглашённой богоизбранности, так точно. Его превосходительство эта фанаберия злила, Хлебникову было наплевать. Для сына гордой Азии еврейский вопрос решается на раз-два-три: даже горские евреи своя народа, не говоря о бухарских. Остальные перепутали запад с востоком, а в ХХ веке переобулись вспять.
         Шутки в сторону: отношение к их превозносительству — оселок, на котором кто-то испытывает нашу самовитость. Жидковатых сбивает в кодло, а то и в зондеркоманды. Кто и ради чего — не могу знать.
         А песен Председателя Земного Шара хватило на мост до серебряного месяца, и несусветного ума евреи ловят зрачками отражённый свет.


Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
свидетельстваисследования
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru