В. Молотилов

Oscar Ospina Guerrero (b. 1981 in Cali, Colombia). Mummy.

Веха

Продолжение. Предыдущие главы:
4. Долгий ящик

сё делает один человек.

Всегда и везде всё делает один человек.

Наверняка ты подумал, что этот зазнайка и хвастун опять затянул песню о себе. Таки нет. Не опять, а снова. Снова ты попал пальцем в небо. Насчёт себя придерживаюсь такого мнения: парень играет вторую скрипку, зато как.

Неисправимый бахвал, уже несколько мягче хмыкнул ты. А зря. Потому что уничижение паче гордости. У нас вторая скрипка паче вашей первой. Даже наипаче. Because here plays not a Symphonic Orchestra, but a String Quartet.

Закономерный вопрос: кто же тогда первая скрипка. Тогда, в самом начале восьмидесятых. Когда Велимир Хлебников был полузапрещён. Кто всему голова?

Николай Иванович Харджиев? Удачливый собиратель рукописей, но не людей. Парнис? Второй Шерлок Холмс, считая от Харджиева. Дуганов? Dr. Watson with pipe. Григорьев? Stranger from Esperanto. Кедров? Не смешите мои тапочки.Aiwan. Kolobok smiles. Вugaga

Ладно уж, скажу. Всему голова о ту пору — Май Митурич. Май Петрович Митурич-Хлебников (1925–2008), племянник изобретателя рифмы Петербургв ветер бурк. Два его письма ко мне уже в Сети (см. www.ka2.ru/under/veha_2.html), но это пустяки в сравнение с тем, что в подвале с пауками.

Да ведь кроме подвала с пауками есть и погреба с пасюками. А что в этих погребах — тайна. Тайна даже для меня, их владельца и благоустроителя. Вот почему эта глава называется «Долгий ящик», а не «Посевная», как я посулил сгоряча: последнее письмо Мая Митурича ко мне до сих пор не вскрыто. Сам уже четыре года на Новодевичьем, а письмо целёхонько втрое того дольше. Ну и выдержка у второй скрипки.

Вскрою и прочту вместе с вами, загодя оповестив. А теперь слово Маю Митуричу.

К 110-летию со дня рождения Велимира Хлебникова

Фамильный код

     ‹...› Хлебниковскнй тип с годами проступает все чётче, достаточно перелистать переданные в музей фамильные альбомы — лица, лица, лица. Умные внимательные глаза, проницательный взгляд, высокий лоб, прямой по-гречески нос, твёрдая и выразительная линия губ. Сегодня такой тип лица встретишь редко. Но прелестный мальчик, которого мы видим на рисунках мамы Веры и в знаменитом митурическом тройном семейном силуэте, на множестве детских фотографий, нёс в себе фамильный код, который явственно оформился к нынешнему семидесятилетию Мая Петровича — он всё больше напоминает внешне Велимира, если того только можно представить в эти годы. Высок, строен. Манера держаться проста и аристократична. Покоряющая доброжелательность. Рядом с ним хрупкая, как статуэтка, изящная, как француженка, вся забота и внимание, вся сосредоточена на Мае — Ирина Владимировна, вот уже тридцать лет оберегающая его своей любовью. „Нет, я не идеальная жена, — шепнула она мне по секрету, — просто мы очень любим друг друга”.
     В плотной астраханской программе Май Петрович и Ирина Владимировна находят для меня “час”, который выливается в роскошный вечер в скромном номере гостиницы «Лотос». Роскошный, потому что беседа длится и длится, и спасибо диктофону, который сохраняет все оттенки, все нюансы разговора, Я начинаю его с той же мысли, что Май Петрович мог быть просто сыном Веры, просто — племянником Велимира, но он при всём этом смог сделать себя, стать самим собой — в искусстве и жизни.


Май Петрович Митурич-Хлебников (1925–2008)

     — Мне это не только не помогало, напротив, мешало. Велимир вроде и запрещён не был, но относились к нему как-то с осторожностью, с боязнью, как бы чего не вышло, что-то уж очень заумно... Известность пришла всего-то десять лет назад, в год столетия, я имею в виду нашу страну — за рубежом занимались его творчеством давно, издавались книги, но и это вызывало подозрения: что это уж больно им там интересуются? Мне надо было самому встать на ноги, чтобы уже потом организовывать и выставки Петра Митурича и Веры Хлебниковой, и заняться архивом Велимира, ведь всё — и рукописи, и документы, и вещи — хранилось дома, лежало невостребованным. Приходили люди, интересовались, Харджиев, например, много работал с архивом дома, но ведь для каждого я просто не мог уделять много времени. И я передал огромный архив Велимира в ЦГАЛИ, в том числе и множество рисунков — Доброковского, например, Григорьева, вот о рисунках я немного жалею. Но в ЦГАЛИ могли воспользоваться архивом все, кто интересовался Хлебниковым. Да и потом, разве тогда я мог предположить, что будут снова издаваться его произведения, да ещё такими, как сейчас, тиражами, и вызовут такой интерес?! Ведь Хлебников не был тогда запрещён, но как бы и не разрешён. И вымарывали его... Вот даже когда делали альбом о Вере Владимировне, а его делали лет десять, как это тогда велось, то составитель Сергей Бобков хотел дать в альбом и тексты Велимира, но их просто вымарали, не разрешили. И несколько работ не разрешили опубликовать... Так что всё это совсем недавно ещё было. — Май Петрович задумывается: — Сейчас молодежь уже и не поймет, как это было, а мы-то, прожив всю эту жизнь, знали, что почём. Да и вы по себе это, наверное, знаете; внутри у каждого собственный редактор сидел.
     — Это уж точно — сидел...
     — Стал художником я потому, что у меня и пути другого не было. Я с самого детства, как себя помню, и не представлял, что бывают другие профессии. Мама и папа — художники, все их друзья — художники, а мои друзья — дети художников, всё это окружало и создавало тот фон, на котором я рос. Так что выбора у меня не было. И родители меня никем иным, кроме как художником, не представляли, хотя специального художественного образования до института я не получил. Вот дочь у меня уже училась в художественной школе. Правда, я немного походил в художественный кружок в Доме пионеров, но потом сбежал в электрический — там мне интереснее показалось.
     А потом... я ведь долго в армии прослужил — пять лет и восемь месяцев, с ноября сорок второго до апреля сорок восьмого, то есть те годы, когда должен учиться человек, я пробыл в солдатах.

      — А где?
      — Я оказался в такой части, где собрали нас, группу художников, и направляли на задания по разным местам — то на Курскую дугу, то ещё куда: там всё горит, только что прорыв завершён, а мы на двух “студебеккерах” заявляемся и сразу — за плакаты, портреты, листовки, словом, идеологическое художественное обеспечение. Рисовали портреты маршалов — с открыток переводили в размер два на три метра, и так далее. Там были замечательные художники — иллюстратор Рачев Евгений Павлович, сын Ильи Древина, живописец Никич, многие после стали известны. Так мы тогда и ездили. И в Берлине были — Александерплац ещё горел, а мы уже работали. Такая вот служба была — интересная, конечно, но очень уж долгая. Конечно, нам было легче, чем там, в окопах.
      — А самое яркое впечатление из этих военных лет?
      — Трудно сразу сказать, и событий было много, и срок уже большой. Я помню ликование, когда пришло известие о победе под Сталинградом, — это была первая победа, которая вселила надежду. Ей радовались так же, как потом в сорок пятом — Победе, поставившей точку в этой действительно Великой Отечественной войне.
      — Май Петрович, а какие впечатления остались у вас о матери? Вам сколько было, когда её не стало?
      — Пятнадцать лет, она умерла в сорок первом, перед войной.
      — Она была необыкновенная мать или обыкновенная? Какой она вам запомнилась?
      — У меня было немного необычное детство, в возрасте около года я переболел менингитом, тогда в основном дети не выживали при таком диагнозе, и ещё ходило мнение, что если и выживет, будет идиотиком, это всё же воспаление головного мозга. Я выжил и потом всегда ощущал, что мать меня баловала, она очень за меня боялась. Всех детей обычно гонят в школу, а мне мама говорила: может, сегодня ты не пойдешь в школу, может, головка устала? Может, на второй годик тебе остаться? Ей казалось, вдруг моя головка не выдержит... И я пользовался этим вовсю. Я сейчас понимаю, какое это счастье, когда тебя так балуют.
      — Май Петрович, а вы понимали тогда, что она — большой художник?

Май Петрович Митурич-Хлебников (1925–2008)
      — Я бы, может, и не понимал, но видел, как отец буквально её боготворил. Мы жили довольно замкнуто, отец преподавал во ВХУТЕМАСе, и наш круг состоял в основном из его учеников — вот они кончили ВХУТЕМАС и уже стали не учениками, а его друзьями, хотя и молодыми. И они все очень ценили её, и каждая её работа была событием, это я помню, какие шли вокруг обсуждения. Но, к сожалению, очень много мы отняли у неё сил — и я, когда рос, и потом, когда переехали из Астрахани Владимир Алексеевич и Екатерина Николаевна, они уже были больны и недвижны, а у нас жилище было довольно странное. Отец получил его как мастерскую от ВХУТЕМАСа — это одна большая комната, довольно пустая, в ней и газовая плита, и рукомойник, и сортир, к тому же всё это было на девятом этаже, без лифта. И вход прямо с лестницы.
      — Это какой адрес был?
      — Мясницкая, 21, сейчас это улица Кирова, прямо против Главпочтамта. Вот там и жили. Бабушка за всё время ни разу так и не вышла на улицу. А дедушка примерно раз или два в год отправлялся с палочкой в аптеку — потихонечку-полегонечку. А надо же и картошку на всю нашу ораву таскать, и все другие продукты — мама этим и занималась. Много лет ей было совсем не до искусства. Есть такие серии — бельё на вешалке. Она днем постирает, развесит — верёвка через всю квартиру, а вечером сядет и рисует. Вот единственное, что она могла себе позволить. Или кто-то приходит к нам — пальто на вешалке, она это пальто рисовала. И утверждала, что пальто на вешалке сохраняет характер хозяина. К живописи она смогла вернуться только после кончины бабушки и дедушки, и я уже подрос, но времени у неё оставалось так мало — уже в сорок первом её не стало. Работала она очень медленно, обстоятельно, на каждый этюд у нее недели уходили. Так что “продукции” было мало. Хорошо ещё, как-то появились деньги у отца, и мы выезжали на природу, на пленэр — на три-четыре месяца, когда была возможность. И если у неё за это время получалось четыре-пять готовых холстов, это уже был большой успех. Такая вот она была.
     А отец относился к ней совершенно особенно. Я не буду называть фамилии, но был у отца близкий друг, и вот в какой-то момент он позволил себе неуважительно отозваться о живописи Веры Владимировны, так отец порвал с ним и не виделся больше никогда, тот просто перестал существовать в его жизни. Мама была для него безусловный авторитет, он ставил её в один ряд с Ван Гогом, другими выдающимися французскими импрессионистами.

      — Май Петрович, а вы не пытались найти в Италии её следы, там же должны были остаться ее работы, откуда она в начале Первой Мировой войны возвратилась в Россию, домой.
      — У нас даже письмо есть оттуда, датированное двадцать восьмым годом, из Флоренции от её квартирной хозяйки; мол, ваши работы все целы, приезжайте, в любой момент вернем, мы их храним, всегда к вашим услугам...
     Но на этом всё обрывается. Тогда никакой возможности поехать не было — ни средств, ни визы, ничего. А когда я уже смог поехать во Флоренцию, то никого не нашел и даже просил своих друзей итальянцев о поисках — тоже ничего не получилось. Правда, одна знакомая, она русская по происхождению, сообщила, что нашла фотографию с одной из работ Веры Хлебниковой, но по фотографии я ничего не мог подтвердить, тем более что у неё ещё была манера не подписывать свои работы. А мы даже не знаем, что это за работы.

     — А ведь если бы это нашлось, какую сенсацию произвело бы в художественном мире!
     — Да. А привезла она с собой только маленькие по размеру вещи, она их срезала с подрамников и уложила в чемодан. Это и сохранилось, хотя везла их через всю Европу. А вот её большие холсты — где, да и сколько их точно, не знаем. Она уехала в одну войну, потом ещё другая война прокатилась... Надежда только на то, что итальянцы с уважением относятся к искусству, не жгут картины, не выбрасывают.
      — Май Петрович, об Астрахани у вас сохранились какие-то детские впечатления?
      — Меня увезли маленьким, лет пяти, я мало что помню. Знаю только уже по рассказам, что когда меня однажды сюда привезли погостить, у меня случился какой-то жуткий диатез, и врач велел немедленно увозить. Тут же взяли билеты на пароход, и уже около Саратова у меня всё прошло, аллергия на что-то была. После этого решили встречаться не в Астрахани, и два лета уж точно жили в Хвалынске, и туда приезжали Екатерина Николаевна и Владимир Алексеевич, там вместе проводили лето. Сейчас я привез для астраханского музея и передал Калерии Михайловне пейзаж, где в саду Владимир Алексеевич что-то пишет за столиком, — это в Хвалынске.
      — Чем отец в вашем детском представлении отличался от других отцов?
      — Я уже говорил, что его друзьями в большинстве своем были выпускники ВХУТЕМАСа, и они относились к нему с большим почтением, и мама его очень ценила. В такой вот атмосфере нельзя было не уважать своего отца. И потом он сам был очень ласковый, хоть и авторитарного склада. Я целиком находился под его влиянием — попробуй возрази. И он тоже считал, что я должен быть художником. И хотя оба — и мать, и отец — этого желали для меня, им не удалось что-то сделать и помочь. Мне приходилось уже становиться на ноги самому. Отец был в последние годы жизни в большом загоне...
      — Почему?
      — Он был объявлен формалистом в искусстве, тогда это звучало как приговор, и лет пятнадцать отец вообще не имел ни копейки, никакого заработка — всего лишь крохотная пенсия в двести семьдесят рублей (по тем деньгам). Ни на какие выставки его не пускали. Словом, оказался в чёрных списках. Даже преподавать — и то не пускали. Так что помочь мне было некому: мамы уже не было, отец как изгой. Я как пришел из армии, сразу должен был зарабатывать, чтобы кормить семью. Много было сложностей. Отец после смерти мамы женился, он отыскал свою давнюю знакомую, которая была тогда в лагере, сидела как жена врага народа. И потом ей не разрешали жить в Москве — только на сотом километре. Им приходилось жить на два дома — снимали квартиру в Ярославце, там не было работы... Но я не хочу, чтобы это сейчас звучало, как жалоба. Многим было трудно, время такое, но пережили мы его.
     — Ваша судьба мне казалась более благополучной...
     — Я начал зарабатывать плакатами но технике безопасности и одновременно учился в институте. Потом переключился на наглядную агитацию хрущёвских времен: кукуруза и прочее. Тогда министерство сельского хозяйства стало выпускать очень много таких буклетов, листовок с наставлениями, как сеять, как пахать, как убирать кукурузу или подсолнечник. Но в какой-то момент я понял, что надо с этим кончать.
     Стал делать рисунки к детским книжкам. Меня заметил Маршак и поддержал, это облегчило мне вхождение в детскую литературу, это ведь отдых для души. Чуковский, Маршак, Барто хороши и для самых маленьких, и для взрослых. И потом, детская литература тогда была своеобразной экологической нишей, чистой от идеологии, всяких партийных обязательств. Тогда я этого, возможно, так отчетливо не осознавал, но тянулся именно в эту сферу. Хотя и там иной раз бывало, что та или иная иллюстрация вызывала гнев “наверху”, но мне за это не доставалось, тогда, помните, была другая система — накачку получали редактора. С одной моей книжкой «Дедушка Олень» был крупный скандал, но меня он миновал, а редактриса до сих пор спокойно вспомнить его не может, такую взбучку получила в высоких кабинетах. А за что? За детские иллюстрации. Зато бдительные начальники и те, кто над ними, досадовали: что поделаешь с этими художниками, были бы они хоть партийными...
     Но это был и заработок. А я всегда старался, по уставу матери и отца, которые считали, что станковая живопись — это да, потом графика, рисунок, а книжная иллюстрация — это прикладное. Помня этот завет, я всегда старался за зиму заработать на книгах, а летом вместе с друзьями художниками, с Иваном Бруни, в частности, уезжать месяца на два на три писать на природе. Но живопись я выставлял редко. У нас ведь какая структура Союза художников: если ты график, то с живописью выставляться “не моги” — места нет, работы все заказные, а ты как график, и иди по своему сектору... Система работала жестко. Фактически свои живописные работы я выставляю только в последние годы..

      — Вы помните свою первую выставку?
      — Первые выставки были групповыми — по три-четыре участника, я не говорю о коллективных, так называемых тематических выставках ко всяким памятным датам. Первая большая моя персональная выставка состоялась в восемьдесят втором году на Крымском валу... У меня могло бы быть больше выставок, если бы мне не пришлось еще заниматься организацией выставок отца — у него ведь не было ни одной выставки! Только посмертно.
     — Ни одной при жизни?!
     — Как это ни печально... Первая выставка — в пятьдесят восьмом году. Потом были его выставки в Русском музее, в Третьяковке. Да и мамины выставки — первая в Астрахани в семьдесят восьмом, потом две были в Москве. А организация выставок — дело всегда хлопотное.
      — Но вы сделали очень много как сын. Это не просто ваша память о них, не только сыновний долг. Вы их ввели в русское искусство...
      — Ну, отец существовал в русском искусстве. У него до опалы, ещё даже до революции, были работы и в Третьяковке, и в Русском музее. Это только опала его выбила из обоймы... А Вера Владимировна в России почти не была известна. Она обрела свою жизнь в искусстве и благодаря Калерии Михайловне Чернышевой, которая сделала ее выставку в Астрахани. До этого была одна выставка в Москве, но она носила скорее рабочий характер, я проводил ее в полиграфическом институте, где тогда преподавал. Но по-настоящему первая выставка Веры Хлебниковой была в Астрахани, потом — в Москве, в доме литераторов, куда тоже приезжала Калерия Михайловна готовить ее экспозицию. Она удивительно тонко чувствует творчество Веры Хлебниковой...
      — И сейчас в астраханском музее оформлен Верин зал. И это панно с рыбами...
      — С ним была целая история. Панно было выполнено по заказу для рыбного отдела Политехнического музея — к этой работе отнеслись очень серьёзно, и вместе с Петром Васильевичем и Верой работала целая бригада художников.
      — И в голову не приходит, что это заказная работа, когда видишь эту живую, бесконечную реку из плывущих рыб в голубой воде, эти тончайшие переливы оттенков, блики солнца в глубине.
      — И заметьте, ни одна рыба не повторяет другую по тону, по колориту, а все вместе создают впечатление движения в воде. Но рыбный отдел в музее был закрыт, а я узнал об этом панно уже после кончины родителей, случайно услышал, что оно находится где-то в Тимирязевке. И поехал туда, и увидел его в очень плачевном состоянии. Я предложил: давайте я вам сделаю новую работу, копию с панно, а его возьму. Очень хорошо, обрадовались моему предложению в академии, но вот здесь сельдь и лещ вместе плывут, так не бывает, вы сделайте только сельдь... Пожалуйста, с удовольствием. И я заказал большой подрамник, скопировал, учтя пожелания ученых-ихтиологов, а панно забрал, и таким образом спас его.
     А ещё одну работу не удалось отыскать. Вера делала по заказу серию панно для оформления павильона Карело-Финской республики на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке — я их помню, очень красивые были панно. Эскизы остались, а работ отыскать не удалось, никаких следов...

      — Май Петрович, у меня сохранилась копия письма, которое астраханская интеллигенция посылала на имя Сергея Михалкова, возглавлявшего тогда Союз писателей, с просьбой о содействия в открытии музея Велимира Хлебникова в Астрахани. И ничего...
      — Ах, сколько я сам ходил по инстанциям, и к писателям, и к министрам — до них добраться трудов стоило. Не забуду, как мне однажды в высоком кабинете сказали: „Делайте, но... тихо”... А ведь идея музея зародилась у Калерии Михайловны — это было лет двадцать назад, я был здесь на каком-то выставкоме. Потом традиционная поездка в заповедник по Волге, с нами была Калерии Михайловна, и она сказала, что надо создавать музей. Я подивился её храбрости, тогда я ещё сам не верил в реальность этой идеи... И вот — осуществилось. Идея как бы созрела. Мне очень понравилось, что и губернатор Анатолий Петрович Гужвин нашёл время прийти на открытие Хлебниковских чтений, нашёл какие-то искренние, неформальные слова — он смотрит на вещи глубоко. А это благоприятствует атмосфере в наше трудное, скажем, время. Внушает надежду. Значит, что-то созрело.
      — А как вы выбирали свой путь как художник?
      — Мне приходилось довольно трудно. С одной стороны, и ответственность за фамилию, за семью, чтобы не подвести, быть достойным. С другой, если делаешь, стараешься не подражать — осудят: на маму, на папу, похож, а быть очень непохожим, тоже скажут — ну вот, учили его, воспитывали, а он вон что вытворяет! И вот среди всего этого надо было стать самим собой.
      — И вам это удалось. Спасибо вам!

Н. Куликова. Газета «Волга», 11 ноября 1995 г.

Я неспроста раскрасил вопросы Н. Куликовой Маю Митуричу. Обратите внимание на оранжевую расцветку. Писали Сергею Михалкову — и ни гу-гу. Почему, спрашивается. Ответ: не туда писали — раз, не те писали — два. acute

Спрашивается уже с оттенком раздражения: а куда и кому следовало писать?

Спокойствие, только спокойствие. Обязательно присоветую задним числом, а сейчас имею желание использовать паузу в корыстных целях: застоялся. Так и подмывает пуститься в пляс.yahoo


Начинать советуют от печки, что и было сделано, см. главку «Две жизни». Ключевые слова: воспроизводство рабочей силы, живопись, изящная словесность. Продолжаю в том же духе, отступив на шажок.

Итак, Анна Александровна, царство ей небесное, Суконщикова (1901–1982) спасла мои глаза. Но я всё-таки пересел в чужие сани. А теперь пляска до упаду.

Разумеется, порядочные люди (respectable | wohlerzogene | comme il faut | beneducato) соболезнуют моей нескладухе с живописью. Искренне сокрушаются, причём все до единого. Все до единого посыпают пеплом главу. Что за притча, какое им, собственно, дело до моей несбывшейся мечты? Такое, что художников-любителей (amateur, dabbler, layman | Autodidakt, Laie | le dilettante) тьма тьмущая, а властитель дум (the mass inculcation’s ruler) — один.

Один за всех, все на одного: ату его. Сам вижу, что переборщил со всеобщим плачем на реках Вавилонских. Кое-кто стонет от досады: почему не ослеп дотла, гад. Тогда бы уж точно не перебежал дорогу, сволочь. Этот, как его. И без него бы управились, подумаешь. Навалились бы дружно, и готово. Прямо изо рта выхватил.

Да, неладно вышло. Увы комарам-общественникам, клопам-заединщикам и многосемейным (multimafiozo) тараканам. Ну и что близорукость, долго ли стёкла подобрать. Устанешь подбирать, если сетчатка мёртвая. И такой мёртвой сетчатки (scotoma pericentrale) у меня к осени 1980 года накопилось приблизительно четверть общего количества. Не устаю дивиться прозорливости Бенедикта Лившица: именно полутораглазый стрелец.

Но я упорствовал, громоздя холст на холст. И вдруг лапки кверху.

19 декабря 1980 года. Второй день рождения, поэтому такая точность. Тоже не отмечаю.

Тогда зачем совать кому-то под нос это 19 декабря да ещё и 1980 года. Затем, что Дневник Юрия Нагибина соблазнителен и манящ. Проняло и пронзило. Ощутил неодолимое желание расстегнуться на все пуговицы. Не рассупониться (to unbutton oneself ), а именно расстегнуться (déboutonner le fleuret), хе-хе. Внимание: начинается исповедь негодяя. Правда и одна только правда. Подлинная грязь, а не художественный вымысел. Now there will be an authentic dirt, instead of art fiction.

Как ты уже догадался или вскоре поймёшь, я пишу исключительно для собственного удовольствия, плюя на мнение кого бы то ни было. Удовольствие несказанное, иной раз наслаждение. Местами блаженство (in perfect bliss). Куда острее, чем так называемые плотские утехи (сarnal joys).

Обобщать не берусь, но лично мой головной мозг одновременно с так называемым текстом вырабатывает некое вещество. Исключительно для собственных нужд, надо полагать. Докапываться до природы таинственной подпитки строго-настрого запретил Тютчев („You should be tight-lipped, secretive and economical...”), да оно и незачем. Лишний труд. И так ясно: без этого подспорья с изящной словесностью мне давным-давно пришлось бы распрощаться.

Муки слова, да. Есть, говорят, самоистязатели по призванию; я не из их числа. Мне подавай чистое удовольствие, то есть возвышенную радость.

Попутно растолкую на простом примере, чем плотская утеха отличается от возвышенной радости. Сразу предупреждаю: мужчине этого не понять, даже мужчине в кружевных трусиках. Итак, плотская утеха — это соитие с любимым, возвышенная радость — с ангелом. Исключительно в целях произведения потомства, никаких отговорок. Dixi.

Имея тридцатилетний опыт ласк, зачатий, вынашивания и родов, рассуждать о чистом удовольствии от изящной словесности очень легко, ибо воспоминания о прихотях, извращении вкуса, замершей беременности, выкидышах и тому подобной благодати совершенно изгладились из памяти. Совсем другой разговор — первый шаг в даль светлую, заря новой жизни. Тут всё ярко и живо, словно было вчера.

Так и подмывает задержаться на этом событии. Почему бы и нет. Решено, задерживаюсь. Нетерпеливые уже знают, как бороться с моим велеречием: открутить на очередную прожелть. Были письма Нагибина, а теперь письма Митурича, правильно. Счастливого пути.

Продолжаю о миге второго рождения лично себя.

Митурич, Чувашев, Копейко, Котляров
Никто никогда с удовольствием не появлялся на свет Божий, сколь бы убедительно ни врал Будда о воплощениях. Прожил в нищете и болезнях, зато умер праведником. Готово, принимает повивальная бабка у какой-нибудь Семирамиды. Роскошь, нега и всё такое. То же самое на языке Мая Митурича: если бедовал под знаком большой, как жопа, Тройки, то следующее воплощение — сплошные Двойки. Лично я предпочитаю называть промежуток от спины до бёдер задницей, но из песни слова не выкинешь.

Возможно, вторая жизнь бывшего горемыки действительно усыпана розами, но ни за что не поверю, что ему было вольготно выкарабкиваться из материнской утробы. Своё учение Будда наковырял в носу, а правда жизни сурова и неприглядна: напутствуя Еву, Господь особо подчеркнул, что рожать ей предстоит в муках. Ощущения младенца не были оговорены за ненадобностью, ибо то же самое: муки мученические.

Память об ужасе появления на свет отменно свежа у первобытного человека — вон сколько мамонтовой кости ушло на жопы так называемых Венер каменного века. Исполинский таз и чудовищные ягодицы, мечта внутриутробного развития. Отголоски такой памяти очевидны у Рубенса и Кустодиева; современное же состояние изобразительного искусства с его упором на мальчиковатость и худосочие прекрасного пола указывает на то, что человечество не просто вырождается, а вырождается со сладострастием: чем тяжелее роды, тем лучше.

Я неспроста заменил разрешённую ‘задницу’ (the ass) на запретную ‘жопу’ (‘zhopa’, untranslatable): повторение — мать учения. Для закрепления пройденного все средства хороши, не так ли. Теперь ты уж точно во всеоружии встретишь письма Митурича, в отличие от рысистых торопыг и суетливых попрыгунчиков, которые уже кусают локти без моей вводной.


Итак, ещё при жизни я повторно родился 19 декабря 1980 года. Никакого исключения из правил: в муках.

Уже было сказано, что моя бабушка родила моего отца преступным образом, бросив богоданного мужа. Не способен — ухожу к способному. Относительно мук совести дело тёмное, я не стал выпытывать. А про себя скрывать не стану: было.

Остановлюсь вкратце на своём семейном положении о ту пору: жена Татьяна и дочь Анна четырёх с половиной лет. Таня и Анютка — в письмах Митурича от этих имён рябит в глазах. Туда же втёрся и Ванюша, наш с Митуричем учитель жизни.

Знаете ли вы, чем властитель дум отличается от учителя жизни? Правильно, количеством. Учителей жизни может быть сколько угодно, властитель дум — один. Погодите, мой Ванюша ещё наставит вас на путь истинный. А торопыг и попрыгунчиков не наставит, их песенка спета.

О любви до гроба приходится помалкивать, но жена действительно мной поначалу дорожила, тому есть доказательства. Сокрыть их — обокрасть человечество, сейчас поясню.

Семью создали на договорных началах: дала слово быть помощницей. Чему помогать — наглядно, грубо и зримо на стенах. Тратить время на так называемые шашни мне смолоду претило: жизнь коротка, а искусство вечно. И вот моя первая женщина стала моей первой женой и родила мне дочь. Именно женщина, не девушка. Так надёжнее: сравнила и выбрала именно тебя. Заводская девчонка, станочница. Ещё не хватало брать за себя фýфу (the snorting maiden | Die wohlerzogene Jungfrau | la vierge bien élevée | la virgen educada) с высшим образованием. Нужен крепкий тыл, а не кисейная барышня.

Но ведь и мне охота убедиться, что жена лучше всех. Случай не замедлил представиться. М-да, как сказать. Увлёкся, в общем.

О ту пору я то и дело наведывался в Москву, там всё и приключилось. Расставание, обещания. Письма, конечно. Мои.

А в ответ — тишина. Переживания, на стены лезу. Вдруг приходит письмо, которое принято называть любовным. Спустя месяц. И все трое довольны. Особенно довольна жена: знай посмеивается. Хотя спим врозь.

В чём дело, что за смешки. А в том, что выкрала адрес, отбила телеграмму от моего имени, сгоняла, встретилась и передала из рук в руки. Раз такая любовь. Почему не отвечаешь, а ну быстро.

И наблюдает, чем кончится. А звезда моих очей, услада уст и тому подобное пребывает в сомнениях. Тебе придётся жить у нас, а мама подозревает подвох. Пропишем, а потом развод, все так делают. Развод и раздел жилья. Которое далось папе такой кровью.

Стало быть, мудрая женщина. Не москвичка мудрая, а та, что под боком. Отстояла семью. Наверняка этот способ подойдёт не всем обманутым жёнам, но знать о нём следует. Прочла, передай подруге. Называется “подтолкни падающего”.

Но это сейчас мне шуточки, а тогда было слегка не по себе. „Любовная лодка разбилась о быт”, — написал сами знаете кто, а потом свёл счёты с жизнью. То же самое сделал и я 19 декабря 1980 года.

Называется «Письмо знакомому художнику». Себе, да. В столбик. Завтра снова перезвон созвучий, послезавтра то же самое. И понеслось.

Короче говоря, к осени книга была готова. Называлась «Жёлтое на жёлтом и чёрное», стихотворения и поэмы. Поэмы такие: «Разговор о поэзии», «Урод» и «Поклон Великой Тени». Разговор шёл с Маяковским, урод — Тулуз-Лотрек, Великая Тень — Велимир Хлебников.

С Маяковским всё просто: памятник он и есть памятник. Ну и что бронзовый, долго ли расшевелить. Подначиваю на грани оскорбления. Маяковскому невтерпёж отбрить — топ ногой, топ другой. Сам виноват, не надо было просить: „Оживи, своё дожить хочу!”

Зачем сводить с ума окружающих, пошли отсюда. Полетели, то есть. Попутно беседуя об изящной словесности. Долго ли, коротко — вопрос ребром: как писать стихи. Учиться у меня, говорит, тебе нечему. Постарайся вникнуть в Хлебникова. Занятие не для дураков, но того стоит.

Сомневаться не приходится: Маяковский порадел (render service) Хлебникову в ущерб самому себе (in prejudice of itself). Мне, например, до разговора с ним нравилось писать лесенкой. Пришлось плющить ступеньки, насиловать себя. А теперь вот пожинаю плоды: всеобщая ненависть и презрение (der allgemeine Hass und die Verachtung) порядочных людей (die Philister). За Маяковского, вздумай он охмурить меня в свою пользу (sich zu propagieren), я бы так не пострадал. Скатерть-самобранка (das Horn der Überfülle) Хлебников — это вам не серпасто-молоткастый фантик без удобоваримого содержания.

Удобоваримое (digestible | verdaulich | facile à digérer | cibi di elevata digeribilità) содержание Владимира Владимировича Маяковского следует отличать от его внутреннего содержания. Я хочу быть понят своей страной: телесное пропитание порядочного человека — во главе угла. Не того угла, под которым краеугольный камень, а угла в переносном смысле. Перенёс один, второй, третий, четвёртый и сверху накрыл потолком. Свой угол, да. Из которого голосом Вадима Козина льётся: „Наш уголок нам никогда не тесен”. Наш, ни в коем случае не ваш: пасть порву, моргалы выколю. Так было, так есть и так будет. Аминь.

Тулуз-Лотрек — того проще: победа неукротимого духа над хилой плотью. Зарисовки жизни богемы. Всё выдумано впопыхах, поэтому ни слова не помню. Кончилось тем, что Георгий Борисович Фёдоров сказал: „Перрюшо мы тоже читали”. Слегка обидно. Наврал с три короба, а тебе говорят: списал, как двоечник.

Но я загодя (d’avance) отыгрался в «Поклоне»: отсебятина на все сто. Подробности.

Дома под рукой крохотулька (my first collision with George) Дуганова в БСЭ (Une grande Encyclopédie soviétique), «Не шалить!», «Ручей с холодною водой» и ещё пара-тройка стихотворений. Всё. Иду записываться в главное книгохранилище Западного Урала (la bibliothèque centrale de Perm). Налицо Тынянов-Степанов без четвёртого тома и наладонник (l’édition de poche) «Библиотеки поэта». Вечерами переписываю том за томом, выбранные места. Вдруг повезло: наладонник выдали на дом, и его от корки до корки переписала жена. По собственному почину, раз такая любовь.

То есть моя отсебятина той поры стоит пусть и на курьих ножках, зато на твёрди. Простой пример: „Подписывал В.Х., похоже на Христос Воскрес”. С чего я взял, что именно так подписывал? Не с чего, а у кого: у Парниса. Незыблемая истина. Вот что я называю твердью.

Парнис радовал до умопомрачения. С ума сойти от его находок. При одном условии: не задумываться о том, что вся эта роскошь малодоступна, мягко говоря. Только в имени Горького. В имени Пушкина — шаром покати. Но это Пермь, а книгочеев дополна в Соликамске, например. Или в Березниках. И в Чёрмозе, Чернушке и Чердыни дополна книгочеев.

Мне дико повезло, а каково юноше, обдумывающему житие в Ныробе? Поневоле обдумывает под руководством Владимира Владимировича Маяковского: полна коробушка сочинений в любом захолустье. И вот ныробчанин спотыкается о поминальную заметку горлана и главаря о Хлебникове: бескорыстный рыцарь. Пошёл искать стихи бескорыстного рыцаря в Ныробе. А ему говорят: единственно в Перми на улице Ленина, да и то без четвёртого тома. М-да.

Ну так вот, книга налицо. Не рукопись, а именно книга. Обложка, шмуцы (Schmutztitel). Показываю шмуцы Маяковского и Тулуз-Лотрека, нахохленного Хлебникова от Кульбина ты и так знаешь.

Двупальцевая машинопись, да. То-то лязгу, то-то грохоту. Как этот содом выносили домочадцы — ума не приложу. «Эрика» бьёт жёстче, но и «Москва» в умелых руках лупит ого-го. Не зря в Древнем Риме дома терпимости называли лупанариями, подсказывает мне Тулуз-Лотрек. Нахрапистая потаскуха в чемоданчике.

Хотелось бы приобрести «Ятрань», конечно. Кустарь с мотором — это тебе не гужевой извоз. Железный конь идёт на смену деревенской лошадке. Какое там. По месту жительства даже хромую на ‘Ъ’ и ‘!’ кобылу не укупишь: Большой Брат не любит самиздат.

Ну и что не любит, долго ли сгонять по месту изготовления. Готово, привезла. Ну и что заводской брак, долго ли перепаять литеры. Почему и литеры жена, за кого ты меня принимаешь.

Закончена книга, отправляюсь по делам службы в Москву. Производственная необходимость, полтора месяца отлучки. Эге, соображает подруга и спутница. Как бы чего не вышло. И тоже устраивает себе производственную необходимость в Москве. То есть мы с Митуричем дружили семьями почти с первых дней знакомства, вот так.

Спрашивается, почему я попёрся именно к Митуричу, а не к Парнису. Потому что потому. Парнис возник двадцать пять лет спустя, и что. Пустые хлопоты, мартышкин труд. А от митуричева прищура веяло: своя народа. И предчувствия не обманули.

И вот я обращаюсь в будку Мосгорсправки за его позывными. Тотчас их получаю: 240–00–14, Брянская 4, кв. 78. Наизусть, а ты как думал. Я столько помню наизусть, что Шерешевский в гробу перевернётся от зависти.

Получаю позывные и сразу звоню. „Его нет, а кто спрашивает?”

Мы уже договорились, что будет Ира, а не Ирина Владимировна. Хрупкая, как статуэтка, изящная, как француженка. Охотно верю, но в начале 80-х Ира напоминала не француженку, а японку: крепенькая, скуластая, черноволосая, coiffure à la chien sur les lunettes. Но это была не плосколицая мелко-узкоглазая La Japonais de la Hokusai — Ира казалась мне женщиной айну, туземцев Хоккайдо. В произведении «Вакх» она у меня Айрэн, совершенно верно. А Май Митурич — Майн Гудрич, да.

Однако здесь не художественное произведение, а исповедь негодяя (si j’ai bon souvenir, Je vous promettais de déboutonner le fleuret), поэтому делаю обратный перевод на Иру. И вот Ира спрашивает, кто я и зачем. Вся забота и внимание, вся сосредоточена на Мае, это уж точно. Перезвоните, говорит, часика через два.

Забота и внимание подразумевает чутьё на последствия случайных знакомств мужа. Ира в этом смысле образцовая жена: разговаривай она со мной чуть суше, я бы сто раз подумал, перезвонить или нет.


     NB. Многие порядочные люди наслышаны о моей любознательности. От меня самого наслышаны: получали письма. Здравствуйте, приглашаю к сотрудничеству. Переводится так: в главном книгохранилище Западного Урала засиживаться недосуг, хотелось бы восхититься вашими открытиями, прорывами и прозрениями путём взаимной переписки.
     По первости поддавались, нынче дураков нет: что будет говорить княгиня Марья Алексевна.
     Куда-то подевался вопросительный знак. Никуда не подевался, а на кой. Зачем изображать святую простоту, если ответ известен любому: ничего не будет говорить. Любой допущенный и вхожий осведомлён: Марья Алексевна молча раззнакомится, прознав. Раззнакомится — и тю-тю междусобойчики, welcome to pariah group.
     И теперь я сто раз подумаю, посягать на чей-то душевный покой или воздержаться. Сто раз подумаю, а на сто первый соображу: нетушки. NB is finished.


Был выходной, и я отправился на ВДНХ. Вот где время летит незаметно: племенное животноводство. Симменталки, йоркширы, ахалтекинцы. Машиностроение дома надоело, ну его в пень. Насладился чудесами надоя, опороса и рысистости — айда звонить.

Морозный солнечный денёк. Ну и что не воздух, а выхлоп — люди в душегубках выживали, дыша сквозь намоченный платок. Даже лучше, что смрадная гарь: вдвое затаиваю дыхание, звоня.

Берёт трубку сам. Давайте ко мне прямо сейчас, говорит. Как это прямо сейчас, я и не готов, отвечаю. А что значит готов, спрашивает. Фрак в гостинице забыл, говорю. Целее будет, смеётся. В общем, быстренько уговорил гнать на Брянскую.

Вот что запомнилось крепче всего: запах. Прокуренное логово. Ещё бы не прокуренное: Ира не отстаёт от Мая. При этом курит не взатяжку. Взаправдашних курильщиц узнаёшь по хрипотце и кашлю, а здесь ни того, ни другого. Зачем тогда деньги на сквозняк?

Затем, что любовь. Любимый прикуривает одну от другой, а ты нет. И какой он после этого любящий, твой любимый. Он же тебя убивает. Не времена Бориса Годунова, чтобы сомневаться во вреде табака. Любимый знает о последствиях, но привычка неодолима. Неизбежные муки совести, потом семейный разлад. Нет уж, закурю сама.

Допустимо ли женщине курить в присутствии постороннего мужчины? Вопрос этот ставит в тупик, потому что дурацкий. Каков вопрос, таков ответ. Тоже дурацкий, да. Вот почему тупик: ответить надо, а свою дурь показывать не хочется.

Но это ещё цветочки, ягодки впереди. Впереди новый дурацкий вопрос: допустимо ли женщине курить в присутствии постороннего мужчины, который не курит?

Самый настоящий таёжный тупик, я тоже так подумал. Подумав, сообразил: требуются доказательства от противного. Здесь и сейчас противнее (contrary to all | Zuwider allen | en dépit de tous) меня никого нет; стало быть, мне и доказывать. Приступаю.


     Позволительно ли мужчинѣ курить въ присутствiи дам? Вопрос этот крайне щекотливъ и для удовлетворительнаго разрѣшенiя его въ данный моментъ требуется много такта съ обѣих сторонъ.
     Почти повсюду въ западной Европѣ обычай поспрещаетъ мужчинамъ курить при женщинахъ, особенно передъ наиболѣе уважаемыми. Это соблюдается относительно знакомыхъ, но у себя въ семьѣ, конечно, каждый муж свободен куритъ, если это его привычка.
     Гость, входя въ домъ, гдѣ есть дамы, должен бросить сигару у подъѣзда.
     Послѣ обѣда, если хозяинъ предлагаетъ сигары, гости курятъ, но оставаясь въ столовой, а не переходя курить въ гостиную.
     Встрѣтивъ знакомую даму въ публичномъ мѣстѣ, мужчина долженъ бросить сигару. Весьма неприлично оставлять окурки въ передней и брать ихъ при уходѣ; также непозволительно держать горящую сигару въ рукѣ, говоря съ уважаемой женщиной. Закуривать въ передней, уходя, также невѣжливо.
     Находясь въ залѣ увеселительнаго мѣста, или на станцiи, или вообще тамъ, гдѣ курить не воспрещено, прежде чѣмъ зажечь сигару или папиросу, мужчина долженъ обратиться за позволенiемъ къ дамѣ, если у него окажется сосѣдка. Въ большинствѣ случаев разрѣшенiе дается, но по нашему убѣжденiю, приличнѣе воздерживаться от курения въ такихъ мѣстахъ. И такъ, сигара или папироса также можетъ служить мѣриломъ мужской благовоспитанности и свѣтскости, и не слѣдуетъ пренебрегать соблюденiем мелочныхъ приличiй въ курении.
Библiотека практическихъ свѣдѣнiй.
Жизнь въ свѣте, дома и при Дворѣ.
С.-Петербургъ. 1890. С. 139–140.

Наконец-то. Свершилось. Оставил всякую надежду, и вдруг. Вдруг понял, почему я такой противный. Ти-ли-ли бом-бом, ти-ли бом-бом.

Потому что cроду не перекатывал в зубах мерило мужской благовоспитанности и свѣтскости. Бум-бум. Бум.

С этим досконально разобрались. Относительно же курения слабого пола лично я не продвинулся ни на шаг, да и надо ли. Тебе это надо? И я вполне обойдусь. Главное, чтобы жена не курила. И дочери. Тогда я спокоен за внучек. А теперь айда на Брянскую.

Итак, мексиканский запах и мангуста в поединке с коброй, а уж потом астраханская купчиха в ногах софы. Поворачиваем голову налево: «Джубга» Веры над письменным столом, а ещё выше — «Судак» Петра Васильевича. «Джубга» стоит на игре разбелов, «Судак» весь в рытвинах краски как таковой, да ещё и лак поддаёт жару.


     NB. Без лака будут видны жухлые мазки. Льняное масло сохнет веками, а Митурич-старший прописывал поверх. Короста нижнего мазка — та же губка. Жадно впитывает масло нового слоя, и верхний мазок жухнет. Надо писать, как Гюстав Курбе: всё полотно сразу и навсегда, независимо от размеров, или как Сезанн — оставляя на потом чистый холст. Или соскабливай фузу до подмалёвка, если работаешь на просвет. Лак — признак беспомощности. NB is finished.


И вот мы беседуем с Маем о том, о сём. Память у меня цепкая, но только на важные сочетания слов или цифр. И надо, чтобы я запоминал, а не вглядывался. Вгляделся — содержание беседы затирается образом. Почаще зажмуриваться? Да ты что. Подле такого собеседника лично я намертво бы заткнулся: спи, родимый. Открыл глаза — поздно каяться, пошёл вон.

Извлекаю из памяти светлый образ Мая Митурича начала 80-х, свободный от словесной шелухи. Молодой человек, на полтора года моложе Ваалоди нынешнего.

Московское аканье, да. Очень приятный выговор. Наверняка просвирни Пушкина говорили приблизительно так. Не оголтело, как некоторые туземки переулочков Арбата. Московская просвирня сроду не выговорит ‘я трааплюсь в мгаазин’.


Перед вами образчик залихватского постозвонства. Ради красного словца не пожалеет матери и отца. Матери и отца не пожалеет, тем более себя. Отнюдь не vene vidi vici, как это следует из басни о фраке. Трижды отрекаюсь. На самом деле было так.


6.01.82. 14.30–15.30. Кузнецкий мост, Кукрыниксы. Крылов и Соколов, Куприянов болен. Рост Крылова метр с кепкой. Его сухая зеленоватая подвижность и прянично-сдобный Никс. Кто-то сунулся к Крылову с шаржами: подпишите. Первый шарж не подписал: „Нос не мой”, о втором: „Это уже получше”. И тоже не подписал.
       7.01.82. Днём в ГМИИ. Выставка Фалька. Живописных работ нет. Жаль. В колорите — весь Фальк.
       8.01.82. Изучал среду обитания Анчарова. „Они с собакой по вечерам гуляют”. Соврав, что не знаю номер квартиры, оставил письмо консьержке, чтобы передала в руки. Позвоню 20-го утром. На Горького-25 выставка Ивана Бруни. К удивлению, понравилось. Есть отличные вещи своего голоса. Бруни вместе с Митуричем был на этюдах в Туве. „Он каждый день здесь до трёх”. Зацепка на случай, если Митурича нет в Москве.
       9.01.82. Зря сгонял на Крымский мост. Выставки нет никакой. Потом в ГМИНВ. Китайская керамика чудесная. Обломки из Кара-Тепе. Музей до смешного маленький. Достал адрес Митурича. Телефон не дали. Трибханга = три движения. Карп — символ преодоления препятствий. Куй Син — божество литераторов, даосский культ. Шива выпил весь яд мира: синее горло обвивает кобра. Когда Шива состарится, он сожжёт мир. У-Цай = пять цветов. Гом Би = прилежная кисть. Фу = счастье.
      10.01.82. Звонил Митуричу. Не застал. Хотел на ВДНХ смотреть выступление “народов Севера”. Попал на паузу. Видел ярангу и женщин в шкурах. Живут прямо на сцене.
       Снова ГМИНВ. Спросил у “Пети-лингвиста”, на каком слоге ‘ом-ма-ни-пад-мэ-хум’ ударение. Петя сказал, что в санскрите значение имеют долготы и научил правильно выговаривать шестисложие. Звук ‘э’ — нечто среднее между ‘э’ и ‘е’.
      12.01.82. ГМИИ. Второй этаж закрыт, есть повод погрузиться в древность. Римлянин из Фаюма: первая цветная тень. Широко раскрытые глаза у египтян: душа входит в тело через них. Цветные литографии де Кирико (ум. 1978), офорт и акватинта Леже. Хотел попасть в АХ на Гуттузо, но его не выставляют.
       13.01.82. ГМИНВ. Хорошо, что успел посмотреть искусство Индии: отдел очистили под выставку чьей-то графики. Долго был у Рериха. Очень хорошая развеска. Подслушиваю экскурсовода. Три персика — символ бессмертия в Китае. Дунфан Шо съел один из трёх и прожил три тысячи лет. Персики растут на Луне. | Бесполое божество милосердия Гуань-Инь. | Погребальные пластины Хань — для отпугивания злых духов. | Подставка для влажных кистей в виде карпа. | Сосна — символ стойкости; орхидея (высокорослая + запах) — учёности. | Во время чайной церемонии следовало говорить только о прекрасном. Нарочито корявые чаши, „как будто сама Природа вылепила”.
      День завершился удачно. Занято и занято, с пятой попытки дозвонился. Попал сразу на Митурича и переговорил с ним. Санталовского цикла у него нет уже лет десять, передал в ГТГ. „Я не продал, а подарил”. Буду звонить хранителю. Жукова Елена Михайловна, 231–18–87. Рассказал, как найти могилу Хлебникова (новая территория, налево до угла, третий или четвёртый ряд в глубину, сразу после Грабаря). Если самостоятельно не прорвусь, берётся помочь. Болеет, простыл.
      14.01.82. Звонил Жуковой в ГТГ. Её нет. „Митурич — это у меня”, — отвечают. Но чтобы проникнуть в запасники, требуется бумага и какие-то печати. Завтра снова попытаюсь переговорить с Жуковой. Ездил на Новодевичье. Обошёл вдоль забора, нельзя ли где-нибудь перелезть. Непреклонный сержант. „Приходите 9-го мая”. Может, и к лучшему. У Митурича есть пропуск.
      15.01.82. Вот и пошло на лад. Опять ГТГ. Александр Иванов. Невероятное совпадение: бюст Хлебникова (Зеленский А.Е. 1903–1974) рядом с автопортретом Грабаря, как на Новодевичьем. Вышел около шести вечера. Днём звонил Жуковой, без толку. При этом 18-го галерея закрывается. Поэтому звоню Митуричу. Самую малость поговорили, и вдруг зовёт меня к себе: „Вечер свободный”. Лечу. Влетаю. Всё как во сне. Прощупывание. „Май, он читал Парниса!”
      16.01.82. Иду в ГТГ насладиться Врубелем напоследок. Три часа пожирал. Есть вещи (графика), где совершенно непонятно как сделано, а бьют наповал. «Тени лагун» 1905 года в сто раз лучше всего Кандинского. Невообразимое «Воскресение», где всё — кусками. Вечером телеграмма от Тани. Приезжает завтра. Будет в Москве до 26 февраля.
      18.01.82. Был у Митурича. Смотрел картины и графику, а он читал рукопись. „Значительные вещи, цельные”. Оформление в целом одобрил.
      26.01.82. Был у Анчарова (Чехова 31/22, кв. 80, тел. 299–04–89). Боевое крещение. Рост 175, пузо. Тромбоз сосудов сетчатки. Резанули лазером — неудачно. Самый пожилой в Москве отец: 58 лет (Артёмка). Собака Красотка. „Я очень люблю собак. | Услышу «Сурок» Бетховена — сразу комок в горле. Бетховен — разозлённый ребёнок. | Человечество пошло по пути развития орудий, а не поведения. | Мой преподаватель Курилко говорил: „Для художника нужны три вешчи: первое — похвала, второе — похвала, третье — похвала”. Ещё Курилко: „Хотя бы один прэлэстный угхолочек на всю работу”. | Толстой отрицал Шекспира, я не могу читать Достоевского. Я люблю Пушкина. | Тихий взрыв. | Разница счастья и блаженства. | Я думал, вы маленький и щустрый. | Ну вот... Только что хотел послать по матери. В искусстве всегда так. | У вас своё, у меня своё... по крайней мере, ещё не стало моим. | Нет, нет, всё! Здоровье дороже! | Ну как, не очень болят синяки? | Сон Бёме: Бог и зеркало. Семеро монахов судили, и отпустили с миром. | О Высоцком: выжать воду из его 500 песен. | Я готов на пупе вертеться, чтобы пробиться к людям. | Есенин — для чего-то, Маяковский — от чего-то. | Сельвинский: Е-эh?али казáки, / Е-эh?али казáки, / Чу-бы па-гу-бам!”
      28.01.82. Держал в руках ручку, галстук, чернильницу и кукол Велимира.
      01.02.82. Рукопись отдана в издательство.
      02.02.82. Митурич сказал: „Будем держать связь”. Затылочная кость и фаланги пальцев, клочки шерсти (жилетка).
      03.02.82. У Андриевского дома (Черняховского 3 кв. 43, тел. 155–01–81). Разговор с его женой (Антонина Акимовна).
      04.02.82. Таня пытается помочь с лечением Андриевского.
      06.02.82. Андриевскому лучше.
      07.02.82. В Музее Маяковского. Павленко Евдокия Никаноровна и Алексей Иванович, родители матери. Звонил Митуричу. Кедров Константин Александрович, литературовед, тел. 110–71–16.
      08.02.82. Звонил Кедрову. Договорились на 11-е в 5 вечера. Метро Варшавская, направо по ходу, ул. Артековская 8 кв. 60, 8-й этаж.
      16.02.82. Прощальный вечерок у Митурича. Петя Вегин — секретарь Комиссии по наследию Хлебникова. Болтун. В Перми будет выставка книжной графики в мае, надеется приехать.
      18.02.82. Последний день в ГМИИ. Отто Мюллер, цветная ксилография из жизни цыган, «Пара в притоне», «Две девушки в камышах». Серия «Война» Дикса. Кирхнер — «Чёрный жеребец, наездница и клоун», «Двое беседующих мужчин». Нольде — «Динарий кесаря», «Самшитовый сад».


Ни до, ни после января–февраля 1982 AD подённых записей нет как нет: eine sorglose Jugend, wie schade. Морщась на мои восторги от Андриевского, Джордж сказал, что ничьим воспоминаниям верить нельзя, и привёл пример. Идёт некто с Блоком по взбаламученному Питеру, и Блок ему говорит: „Слушайте музыку революции, Такойто Такойтович!” Начинаешь разбираться — Такойто Такойтович в это самое время слушал Кальмана в Каннах.


     NB. В моей беглой заметке о Джордже начала 80-х чёрным по белому: Dr. Watson with pipe. Слышны угрозы: ответишь за базар. Отвечаю: Джордж (см. «Вакх») о ту пору был едва различим в тени Джона. Спросите у Ринго — раз, Маяковский кивнёт понимающе — два: „Раньше / маленьким казался и Лесков — / рядышком с Толстым / почти не виден. / Но скажите мне, / в какой же телескоп / в те недели / был бы виден Лидин?”
     Безусловно полагая Джона Львом Толстым, ставлю на место Лескова Джорджа и замещаю В. Лидина С. Бирюковым. Ну как?
     Джордж, он же Роман (в Святом крещении) Валентинович Дуганов по-настоящему проявил себя чуть позже. Освободил из краснодарского заточения «Ангелов» Хлебникова, издал сборники его стихов и прозы с блестящими предисловиями. А потом учредил «Общество Велимира Хлебникова» и размахнулся турнуть Тынянова-Степанова с парохода современности.
     И вдруг плюнул на всё и подался в Японию. Предал свою мечту. Ау, «Общество Велимира Хлебникова». Нет ответа. Мёртвая тишина и мерзость запустения. Почему и за что — предмет отдельного разбирательства. Если соблаговолить изволю.
     Но кое-какими соображениями поделюсь. В Гомеле потрясающий парк. Общедоступный после 1917 года, а в старопрежние времена — частное владение князя Паскевича. Чистую публику допускали под сень дерев даже и тогда, относительно прочих надпись на воротах гласила: евреям и собаком вход воспрещён.
     Я упивался прелестями Landschaftsgestaltung, изучил каждый уголок. Что непонятно, выпытывал у прохожих. Ни один не сказал, чья это могила. Небольшой камень, сверху высечено  Марко.  Не сбоку (stela sepolcrale), а сверху. Все пожимали плечами.
     И я решил, что это моя могила, и даже написал поэму «Князья тьмы». Вдруг получаю маляву из Гомеля. От Хлебникова. Не от Велимира Хлебникова, а от его папаши. Владимир Хлебников, почему бы не назвать сына Велимиром. И назвал.
     И этот Хлебников мне сообщает, что Марко — это любимый пёс князя.
     А теперь вспоминайте надгробие Дуганова. NB is finished.


Ну и что дневник, долго ли подчистить. Подчистил же я свои разглагольствования о Врубеле и Фальке. А Кедрова не подчистил. Почему?


     NB. Сам скажу: cтранная вещь мои задушевные признания. Этого нежно люблю, в том души не чаю. Верх добросердечия или восторженный дурак. Выбираю дурака, потому что с добросердечием выйдет ещё смешнее.
     Вспоминай, где и когда ты залюбовался этим ‘ржунимагу’,bugaga он же ‘бугага’. Правильно, когда я просил не смешить мои тапочки.
     А теперь попрошу не возражать. Мало ли что тебе показалось. Надо креститься, если кажется. Вражда и злоба, вот чем пышет этот Колобок (my sincere admiration for Aiwan’s ingenuity, see www.kolobok.us). Никакого добродушия, ни капельки.
     Но если восторженный дурак злобно хохочет — кричи без промедления караул. Восторг и злоба несовместны, если предоставить Воланду вожжаться с Маргаритой, а Мефистофеля отослать к Фаусту до второго пришествия. Поскольку томить не в моих правилах, немедленно делаю признание: я испытываю неприязнь к Бердичевскому, он же Кедров, он же Челищев с 11 февраля 1982 AD. Причина — его мнение о востребованности Велимира Хлебникова, озвученное приблизительно в 18.30 московского времени указанного числа.
     Неприязнь бывает разная. Вплоть до чувства гадливости, правильно. Именно такое чувство.
     Буду краток. Дачная окрошка из имён Минковского, Фридмана, Эйнштейна и Козырева, и вдруг собеседник восклицает: „Зачем издавать Хлебникова? Он уже издан!” — и подкрепляет свои слова широким жестом.
     Почему благородный поступок, ещё не хватало. Жест как таковой (gesticulate, saw the air): плавно поводит ручонкой, возведя зенки-буравчики в потолок.
     Ну и ненависть, сам скажу. Теперь вспоминайте, милые, какое у нас тысячелетье на дворе. За тридцатник перевалило чувству доброму.
     Поскольку моя зрительная ось оказалась несколько ниже, я обратил самое пристальное внимание на книжные полки, однако ничего похожего на пятитомник Тынянова-Степанова там не обнаружил. Возможно, до боли знакомые корешки оказались во втором ряду. Возможно и другое: выискивать следы земного пребывания Хлебникова на улице Артековской не полагалось, а нужно было примыслить к высказыванию хозяина учение Вернадского (noosphere), а то и мыслезём того самого Велимира, которого не следовало издавать.
     Будь я порядочный человек, обязательно довообразил бы не только Вернадского, но и Тейяра де Шардена. Так ведь нет — на ум пришёл Николай Васильевич Гоголь.
     Вы наверняка подумали, что в моей голове зашевелился тот самый Вий, который заставлял бесенят поднимать ему веки. Ничего подобного, не Вий. И не Вакулин коняка из «Черевичек».
     Акакий Акакиевич Башмачкин, вот кто. Немедленно после назидания Кедрова замаячил перед моим внутренним взором этот безвредный писарчук, то есть я сам в недавнем прошлом. Когда вечерами трудного дня (a hard day’s night) сооружал из единственного на весь Западный Урал Тынянова-Степанова рукописный самиздат.
     Акакий Акакиевич безмолвно претерпевал до поры. Взывание к совести обидчика отстоит от ропота весьма далеко, не говоря о русском бунте. Но как сей безвинный страдалец преобразился, стоило его задеть за живое, по-настоящему оскорбить. Ого-го.
     Так этот умник говорит, что не надо издавать Хлебникова? Горячо поддерживаю и одобряю: на кой чёрт. А Кедрова издавать надо?
     Входим — под личиной, дабы не спугнуть — в доверие (немножко подпоёшь, и делай с ним что хошь), вывешиваем на ka2.ru статейки числом поболе, даём покрасоваться. И вдруг снимаем. Как бобровую шинель его превосходительства.
     А ты недоумевал, за что дяденьку мордой об асфальт. Следи за метлой, так и я не буду подражать Башмачкину.
     PS. Этот снимок клиент сам принёс в зубах, и сумел-таки угодить. Потому что я переключил внимание с Гоголя на Достоевского, а это весьма полезно, спросите у Фридриха Ницше. Все помнят вопрос Фёдора Михайловича о чаепитии? Свету провалиться или мне чаю не пить, да. В ответе Кедрова сомневаться не приходится, см. выше. NB is finished.


Стало быть, Май Митурич начала 80-х. Всё то же самое, что и двадцать пять лет спустя, даже оправа очков. Те же вихры (rajuster les mèches folles), те же брови домиком (les sourcils des pierrot théâtral) при ответе на каверзный вопрос. Та же самая борода (le chignon pour un petit menton). Та же сутуловатость (un peu le dos voûté). Та же водолазка (pull-over). Та же пачка того же самого (la lubie mexicaine) на столе.

Митуричу досталась отцова тонкая кость, остальное всё хлебниковское. Так называемая повадка. На этом позволю себе прекратить живописание, перехожу к року событий.

Поводом для вторичного посещения Брянской была моя рукопись. Завтра же приносите. Приношу. Садится за письменный стол, над которым теперь бабочки, а раньше висела мамина «Джугба», и перелистывает. О, да тут много, придётся подержать у себя. Вы не против?

Зачем я буду против, когда полюбил Иру с Маем навсегда. Обоих. Никогда не вспоминаю порознь, только вдвоём. Даже голоса дополняли друг друга, вот какая пара.

Именно Ира с Маем, а не наоборот. Ну-ка, скажи ‘Май с Ирой’.

Противоестественное сочетание, то-то и оно. Язык не обманешь. Пока Ира с Маем, какая там сирость. Голубки. Не годится: сусально-слащаво. Попугайчики-неразлучники? Дались тебе эти птицы. Филемон и Бавкида? Дались тебе эти греки. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна Товстогуб? Дался тебе этот Гоголь. Пётр и Феврония Муромские? Давай прекратим этот разговор.

Ну так вот, продолжает Май, пока я читаю, ознакомьтесь и вы на досуге. Достаёт две кипы, одна другой толще. Все, говорит, мои попытки пробить без толку. Есть у вас заручки?

Год, как я стал писать в столбик (stanzaic prosody), а не кистью. Какие заручки. Так и не нажил, кстати. Подножки — да, этого хватает. Все коленки сбиты, локти содраны и чушка расквашена.

Ира общается наотмашь, а не помалкивает, как Алла Нагибина в предыдущей главе. Аллина задача — расколоть | вывести на чистую воду | за ушко да на солнышко. У Иры цель та же самая: душевный покой мужа. Цель одна и та же, а вот способ её достижения более затратный. Мой неудобный вопрос, например. Пауза, напряжённость. Нет уж.

Знакомых поэтов, говорит, у нас всего двое: Винокуров и Серёжа Бобков. Евгений Винокуров, да. Как это вы говорите, что толстяков не бывает, а Крылов? Зато Серёжа не толстый. Мы ему подарили пятитомник Хлебникова.


     NB. Про Серёжу я писал в «Особняке». Про Серёжу Бобкова и про Филиппа Денисовича, его папу. Мало того, Филипп Денисович играет вторую скрипку в моём «Смычке над тучей». Первую играет Никита Сергеевич, вторую Филипп Денисович. Пятитомник Хлебникова был Серёже как зайцу пятая лапа: мигом воспроизведут fac simile, только свистни. Могут и с ятями напечатать. Они всё могут. Ни я, ни Май об этом тогда не знали, понятное дело. NB is finished.


Вечерами делаю выписки из «Моего знакомства с Велимиром Хлебниковым» Митурича-отца и «Моих ночных бесед с Хлебниковым» Андриевского. Читает ли мою писанину Митурич-младший — науке это не известно. Известно другое: внезапный приезд жены. Доверяй, но проверяй, я тоже так подумал. Вечера заняты под завязку? Очень хорошо. Можно, я почитаю выписки. Ого, сколько ты успел. Работай, милый.

И чего было не работать, когда готов и стол, и дом: наведался в общежитие — айда к себе в гостиницу. Супружеский долг, совершенно верно. Ни разу соседки не нагрянули во время исполнения.

Умницы, не то что мой бирюк. Время поджимало, а этот Угрюм-Бурчеев запрещал засиживаться за полночь: отбой, а то завтра увидишь. Угроза действовала: посиделки хлопцев за стенкой казались шумноваты.

Всё было против меня: и астрономическое время Ньютона, и собственное время этого храпуна. Но „Господь небес милости”, как отписала старушка-мать сыну, космонавту Огуречко: именно эти, выбранные мной в Подберёзовиках (ныне Царёв-Посад), места подвигли Юрия Нагибина высказаться о Хлебникове, см. главу «Юрий Маркович».

Гостиница была на Пионерской, в двух шагах от ЦУПа. Как тесен мир: никто лучше Нагибина не написал о Гагарине, никто. Не торопитесь хмыкать над моими выкладками о Марке Левентале, родном брате Отто Лилиенталя. Потому что Нагибин не хуже меня знал подоплёку гагаринского шрама на переносье. Знал, но помалкивал. Про Чайковского раззвонил хуже базарной бабы, а грешки Гагарина даже Дневнику не доверил. Почему, спрашивается. Отто Лилиенталь, вот почему.

Ровно через неделю возвращаю обе кипы, день в день. Обычная уловка уголовников: семь раз держи слово, на восьмой обмани. Ну и как шмуцы, спрашиваю. Стихи лучше, отвечает; но вот здесь я не понимаю, растолкуйте. Взаправду читал, стало быть.


     NB. Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся. Если уж за последствия единственного слова сам Тютчев не ручался, то что говорить о двух. Разве мог предположить Митурич, что его слова наделают таких бед.
     Допустим, шмуцы ему понравились, а от прочего заштормило. Или просто недосуг было перелистать. И он мне отвечает из вежливости: здорово, просто глаз не оторвать.
     Мои действия. Забрасываю к чёртовой матери словесность. Полторы гляделки — это ещё не слепой Дега. Но мои шмуцы Митурич не похвалил.
     Вот почему я не Пушкин. Пушкина благословил один только Державин, а меня двое — Михаил Анчаров и Май Митурич. NB is finished.


Итак, возвращаю обе кипы день в день, и делюсь впечатлениями. Ира с Маем внимательно курят, разумеется. Почему бы вам с ним не встретиться, раздаётся из дымовой завесы мужской голос, наверняка есть о чём поговорить. Да уж, отвечаю. И в ближайший выходной звоню Андриевскому. Вдруг тоже пригласит, сразу и рвану.


     NB. Впечатления были таковы: если рукопись Митурича-отца условно назвать домашним рукоделием, то «Мои ночные беседы» — самый настоящий народный промысел. Собеседник Хлебникова никоим образом к толчее около муз не причастен, разве что стишки по молодости лет кропал. Он и поприще не с бухты-барахты выбрал, этот головастый промышленник.
     „Плавно спланировал из ЧК в кинематограф”, — язвила Н.Я. Мандельштам. Не по хорошу мил, а по милу хорош — вот и язвила. Лично я смотрю на эти вещи так: зато не в ОГПУ, хотя туда ему прямая дорога.
     Итак, начальник Чеки Андриевский к толчее около муз не причастен. Как это не причастен, когда искусство кино. Тут вот какая заморочка: искусство есть, а музы у него нет. Сбежала. Стоило Владимиру Ильичу назвать кино важнейшим искусством современности — немедленно дала дёру. И кинематограф стал промышленностью: не проплатили съёмку — нечего крутить-казать.
     Ещё какой башковитый промышленник: изобретатель стерео-кино. Теперь угадайте с трёх раз, что побудило его сесть за воспоминания. Отбой, сам не знаю. Тогда угадайте, кто побудил. Правильно, Александр Ефимович Парнис.
     Говорят, способный ученик должен превзойти учителя. Моя оговорка: если тот остановился в развитии, умерев. Следовательно, Велимир Хлебников живее всех живых. Учеников дополна, только вот преемника не видать. До сих пор никто не умудрился встать под солнцем правды так, чтобы тень накрыла хотя бы Евразию, не говоря о Земном шаре.
     Локоть близко, да не укусишь. Простой пример: моя «Ливерпульская четвёрка» очень слабо дружит с первоисточником. Подлинному Ринго до сих пор не удалось переплюнуть даже Харрисона, не говоря о Ленноне и Маккартни; а вот Парнис таки переплюнул Харджиева. Попутный ветер? Всё-то тебе шуточки, молодой человек.
     Именно Парнис побудил (activate, trigger, stimulatory action) Андриевского и пас (supervise the work) его рукопись, но в итоге остался у разбитого корыта: его фирма не называлась Комиссия по наследию Велимира Хлебникова при СП РСФСР, где Май Митурич представлял в единственном лице семью покойного.
     И нам всем повезло, человечеству. Наотмашь, запредельно повезло: на дворе 2012 год, а подлинник повести Андриевского так и гниёт в скирдах. Нет, не Плюшкин. Просто неторопно человеку. Успеется. И выбранные, почти выкраденные мной, места из «Моих ночных бесед с Хлебниковым» ты прочтёшь только в Сети, на странице www.ka2.ru/hadisy/besedy.html. NB is finished.


Итак, Май дал позывные Андриевского, и я позвонил. Суматошный женский голос тут же взял меня в оборот: Александр Николаевич тяжело болен, нужна ваша помощь.

Записываю адрес и метро, бросаю все дела и еду.

Открывает маленькая сухонькая большеглазая старушка, прохожу. Никакого Андриевского нет. Оказывается, моя помощь нужна как раз для того, чтобы он тут появился: старик (1899 года рождения) в лапах врачей-убийц, его истязают, надо использовать мои связи (!) для похищения (!!)

На правах влиятельного лица требую подробностей. Антонина Акимовна (позже я узнал, что она сестра покойной жены Андриевского) рассказывает невероятные вещи: ему ставят рак, а это пуля! Пуля, вы понимаете, пуля! Это же пуля, а не опухоль! Прямо под сердцем ещё с Гражданской пуля, они не верят, ставят рак! Он не может их переубедить! Над ним смеются! Там, в Кремлёвке, всё делают только за деньги! Не можешь платить — подыхай! А он же ни-и-ищий!

Завершающее восклицание разительно совпадает со средой обитания: голые стены. Посмертная маска Пушкина и пыльные ватманы с цифрами. Всё. Причитания старушки — глас вопиющего в пустыне, я тоже так подумал.

И ошибся. Потому что и впрямь оказался человеком со связями. Дело в том, что моя супруга и спутница до замужества действительно была девчонкой от станка, а выйдя за меня, получила высшее образование. Стану я жить с дурочкой. Высшее медицинское образование.

Теперь что такое производственная необходимость находиться ей о ту пору в Москве: курсы повышения квалификации. Ну и что курсы, при чём тут Андриевский. А при том, что уговорила преподавателя позвонить в Кремлёвку. Члена-корреспондента АМН СССР. Что за дела, спрашивает лауреат. Вы там что, с ума все посходили. Пулю от опухоли отличить не можете. Немедленно разобраться и доложить.

Теперь что такое эта пуля. Из нагана или маузера — понятия не имею. Наградное оружие или табельное — та же песня. А что сам нажал на курок — это совершенно так. Попытка самоубийства.

Я тоже подумал, что угрызения совести. Мальчики кровавые в глазах. Ничего подобного. Андриевский стрелялся от несчастной любви. Как молодой Максим Горький, да. И тоже в сердце. И тоже не знал, что надо целить правее соска.

В гимназии анатомию человека не преподавали, это тебе не советская школа. Попал в окружение, например. Отстреливайся до предпоследнего патрона, последнюю пулю — себе. Необходимые знания.

Забегали, конечно. Кремлёвка переводится больница для старых большевиков. Тепленькое местечко. Не все же старые большевики с головой не дружат, попадаются и вменяемые. А эту голытьбу подлечили задаром: как бы чего не вышло. И выписали со значительным улучшением состояния здоровья.

Но выписка не совпала с моим пребыванием в Москве, а в следующем году Андриевский умер. Вопросов у меня с нему уйма до сих пор, и некому перепоручить. На этом я прекращаю дозволенные речи: уехал и уехал. Приеду ещё не раз. А пока дома — взаимная переписка. Вот самое первое письмо Мая Митурича.


Володя, здравствуйте!
     Зная Вас, я не удивляюсь Вашему желанию написать статью, равно как и Вашей горячности.
     Но, по правде говоря, я во многом не согласен с Вашей статьёй.
     В частности, я категорически против тех мест, где Вы прямо или косвенно ссылаетесь на наши с Вами частные разговоры (то же и с Андриевским), на неопубликованные рукописи и т.д. На не свершившиеся факты (мемориал, зарубежные будущие издания).
     Настаивая на таких ссылках, Вы потеряли бы моё доверие.
     В целом же, если Вы решились писать — было бы лучше если бы Вы писали не как специалист — это уже настораживает — а как рядовой, но горячо заинтересованный читатель и почитатель Хлебникова.
     И на пользу было бы, если бы Вы выступили, назвавшись тем, кем Вы являетесь на производстве. Вот к таким письмам, письмам с производства, от народа — прислушиваются в сто раз внимательнее, чем к письмам специалистов и литераторов (если они не корифеи). Не забывайте, что Вы хотите обратиться в газету — то есть к широкому читателю, а не к специалистам, которые и так всё знают.
     Поэтому ссылки на малоизвестные (пусть и почтенные) имена художников, писателей, критиков — и на малоизвестные их произведения лишь запутывают дело и мало что дадут широкому читателю, который их не знает и не узнает (благодаря Вашей статье).
     В таких статьях следует ссылаться на безусловно и широко известные положительные авторитеты (Бурлюк — скорее отрицательный).
     Так что я посоветовал бы Вам написать иначе, “от себя” и не выдавая, что Вы поэт, а значит в каком-то смысле и специалист.
     Постараться написать так, чтобы Ваше письмо, статья могли бы заинтересовать, привлечь к поэзии Хлебникова мало, а лучше и вовсе не знакомого читателя — до этого равнодушного. М.б., Вашего соседа по рабочему месту — вот это было б дело.
Всего Вам доброго. М. Митурич личная печать М.П. Митурича (1925–2008) личная печать М.П. Митурича (1925–2008)


Изображение заимствовано:
Oscar Ospina Guerrero (b. 1981 in Cali, Colombia).
Mummy.
www.flickr.com/photos/oscar-ospina/8144582177/

Продолжение

     содержание раздела на Главную