А.Г. Горнфельд










Новые словечки и старые слова

Речь на съезде преподавателей русского языка и словесности
в Петербурге 5 сентября 1921 г.


I.
ka2.ruреди прочих разногласий о благоустроении нашего бытия, споры о чистоте и правильности языка вспыхнули с новой силой. Столетие отделяет нас от Шишкова; за это время в изуродованном карамзинскими новшествами и крайностями натуральной школы, наплывом иностранщины и простонародной грубости русском языке вызрело величайшее национальное достояние — русская литература; мы прониклись убеждением, что „такой язык не может не быть дан великому народу”. Но сетования и обличения, пререкания и брань продолжаются. Пуристы яростно негодуют или презрительно фыркают; улица, которая ниже их презрения, вбрасывает в речевой обиход новые словечки; новаторы, которые выше их презрения, то натужно кривляются, то с важным видом изрекают нечто неудобоваримое. В этом кривлянии много противного, в этих речениях мало внутренней необходимости. Однако ничуть не меньше надоел националистический наскок на неизбежные и необходимые инородные стихии в языке, мерзит неподвижность мысли, отрицающей новое только потому, что оно новое, отвратительно барское презрение к вульгарному языку черни; набили оскомину и филологическая демагогия, и педантично бестолковые попытки “обрусить” русский язык.

Достаточно прочитать футуристское стихотворение или просто прислушаться к разговору молодёжи, чтобы слух и вкус наш оцарапало какое-нибудь словечко, ни звуковой стороной, ни содержанием своим не соответствующее нашему чувству родного языка.

Открываю газету: „в целях нормализации профстроительства ком’ячейка призывает к интенсификации партработы...” Беру сборник стихов:


Сумасшедшая людскость бульвара
Толпобег по удивлённой мостовой...
‹...›
Топокопытит по рельсам трамвай свой массивный скок.
Шершеневич.  Автомобилья поступь.

Читаю прозу:

         Свирела свиристель, ликуя веселизненно и лаская птичью душу в игорном деянстве ‹...› А мирязи слетались и завивались девиннопёрыми крылами начать молчать в голубизненную звучаль.
Хлебников,  из «Пощёчины общественному вкусу»

В неостывшем обаянии от голубизненной звучали выхожу на улицу и слышу обрывки разговоров: „Спекульнул... два лимона... пятьсот косых... реквизнул”, „позвольте вам изложить вопиющий факт инцидента”, „на танцульку придёшь? — ну, даёшь” и на прощание: „Пока”.

Не требуется предвзятой теории в области языка, чтобы новое, неожиданное в звуковой, стилистической, грамматической стороне речи было встречено как нечто неподобающее. Язык есть быт, а быт консервативен. Недаром в языке так много выражений вроде „если можно так выразиться”, „с позволения сказать”, „так сказать” и т.д. При некотором внимании нетрудно заметить, как богата наша повседневная речь этими оговорками и оповещениями о том, что некое высказывание с точки зрения языка в том или ином смысле необычно, не общепринято, не вполне соответствует правилам, словесной традиции, словесной пристойности. Смеётся ли безграмотный человек над финном, говорящим „рицать копеек”, возмущается ли подкультуренная дaмa, слыша от своей кухарки „пойтить с детям”, пожимает ли презрительно плечами старый писатель, читая в газете («Правда» 10.V.21 № 101): „О подготовке, ходе и исходе каждой беспартконференции уком должен сообщать в губком, а губком в ЦК” — всё равно: в каждом из этих порицателей вопиет не теоретическая мысль, а непосредственное чувство, задеваемое неправильностью слышимого.

Возмущаются люди, никогда не задававшиеся вопросом о том, что такое язык и ради чего его надо беречь. Стало быть, хлынувшие неудержимым потоком в русскую речь неправильности, уродства, нелепости в известном смысле полезны: они заставляют задуматься, осмыслить своё смутное недовольство, проверить и оправдать его. Оправданий предостаточно. Язык по природе своей — органическое целое; живой выразитель народного мировоззрения, он даёт народной мысли форму, оказывая этим на неё громадное влияние. Увы, он  может  портиться, то есть терять свою отчётливость, выразительность, чистоту.

Как и всё в природе, развитие языка движимо целесообразностью, не всегда легко уловимой. Не без основания указывали на то, что законы биологической жизни, выясненные Дарвином, имеют известное приложение к языку: и здесь видим борьбу за существование, и здесь — эволюция, прогрессивная или регрессивная (с нашей точки зрения, конечно).

Подобно живой природе, язык подвержен воздействию внешних стихий, причиняющих травмы и отклонения от нормы, то есть уродства. Эти новообразования следует, по возможности, удалять из литературной и разговорной речи: не вяжутся с составом и строем языка, не способны к дальнейшему развитию, наводят мысль на ложные ассоциации. Не отвечают, наконец, особым требованиям свойственного данному языку благозвучия и режут ухо, привыкшее во всём улавливать нечто знакомое, вполне сливающееся со стабильными элементами речи. Поэтому столь естественно тяготение наше к её чистоте, оберегание от иноязычных вкраплений, архаизмов, провинциализмов и т.п. Совершенно тем же объясняется и стремление оградить от всего наносного речь  литературную.  Язык литературы есть высшее проявление творчества народа: это вместилище и двигатель его художественной и теоретической мысли. Как же не заботиться о неприкосновенности этой святыни, как не взывать вместе с Тургеневым:


         Берегите же наш прекрасный русский язык, этот  клад,  это достояние, переданное нам нашими предшественниками ‹...› Обращайтесь почтительно с этим могущественным  орудием.

Беда в том, что язык есть именно орудие, но никак не клад: клад лежит под спудом, а язык находится в постоянном обороте. И орудие это настолько могущественно, что в почтительности нашей отнюдь не нуждается; надо ещё поглядеть, в чьих руках оно полезнее для дела — в нежных ли пальчиках восторженного любителя или в грубых лапах ремесленника. Нельзя умалять значение хранителя и ценителя, но его позиция обычно представляется бесплодной и не всегда полезной. Пуризм бессилен в своей наступательности и наступателен вследствие своего бессилия. Это бессилие лишает его трагичности: даже подкреплённый мощью внешнего насилия, пуризм зачастую просто жалок. Он ведёт законную борьбу во имя законных целей, но в громадном большинстве случаев ведет её дурно: грубо, иногда насильственно и неблагородно, демагогично и, прежде всего, невежественно. На основании двух-трёх случайных наблюдений, без всякого углубления в смысл явлений вдруг раздаётся патриотический, националистический, эстетский, партийный или барственный стон: язык в опасности! Забивший тревогу может быть уверен, что если не делом, то хотя бы вздохом сочувствия откликнутся на его призыв огорчённые души, столь же недовольные новизной и столь же мало способные разобраться, что в ней действительно дурно и что — не говорю хорошо — необходимо по жизненным показаниям.

Подобного рода стенания слышны и сейчас. Неосновательными их не назовёшь; люди, оскорблённые бурным вторжением грубой и самодовольной новизны в наш язык, во многом правы. Их консерватизм, ежедневно травмируемый неожиданными и неприятными новинками, питается чувством пусть и односторонним, но здоровым. Только чувство это, не сдерживаемое надлежащими знаниями, не ограниченное здравым смыслом и тактом, сплошь и рядом выводит на пути ложные и вредные.


         Мы не перестаём получать жалобы на грядущую опасность для чистоты русской речи, идущую и со стороны осевших на русской территории пленных инородцев, чехо-словаков, и возвращающихся на родину русских пленных, изъясняющихся на каком-то варварском русско-немецком или нижегородско-французском наречии. Один автор негодует по поводу уснащения языка блатным, воровским, тюремным жаргоном; другой приводит образчик неприемлемых словечек, просачивающихся в литературу из частушек; третий жалуется на искажения языка, вносимые футуристами и малограмотными переводчиками.
А.К. Искалеченный русский язык // Вестник Литературы.

На первый взгляд жалобы и обличения эти кажутся дельными, но достаточно слегка вдуматься, чтобы увидеть их неосновательность. „Грядущая опасность для чистоты русской речи, идущая со стороны осевших на русской территории пленных инородцев, чехо-словаков” — разве на священной русской земле инородцы поселились впервые? Да они всегда здесь обитали — и плотными массами, и разрозненно, и жалкими дикарями, и просвещёнными учителями нашими. И что, стал русский язык от общения с ними хуже и беднее? Мы века жили с татарами, с мордвой и черемисами, с варяжскими завоевателями и греческими просветителями, с немецкими колонистами, с поляками, нас учили немцы, французы, чехи. Мы смеялись и смеёмся над тем, как они уродуют русский язык; особый отдел в популярной юмористике отведён анекдотам армянским, немецким, еврейским; в художественной литературе сплошь и рядом изображают коверкающих русский язык инородцев (они его и на самом деле коверкают), но при этом язык остаётся сильным, выразительным, отчётливым и верным своим законам. Вернувшиеся на родину военнопленные ни на каком, разумеется, варварском наречии не изъясняются, а если тот или иной из трёх миллионов некультурных людей, побывавших в неметчине, и усвоил за границей какое-нибудь иностранное словечко или иноязычный оборот, то, прежде всего, обороты эти различны: каждый принёс  свою  неправильность, и всё это неизбежно растворится, расплывётся в громадном океане народной речи.

Но вот, оказывается, из этой речи — не то из смрадной атмосферы тюрьмы и каторги, не то из вольного воздуха деревенской шири, оглашаемой девичьими частушками — просачиваются в литературу “неприемлемые” слова. Почему неприемлемые? По непристойности? Но это вопрос нравов; словами, которые нельзя употребить в дамском обществе, отнюдь не бедна русская литература: от Пушкина и Лермонтова до Льва Толстого и Мережковского русские писатели разрешали себе вольное, грубое простонародное слово там, где сочтут его уместным. Да и сам негодующий автор говорит о  блатном  жаргоне. А ведь слово блатной взято из воровского словаря, и далеко не все знают, что оно означает; и если обличитель употребил его в литературной речи, то он прав, потому что оно ему нужно, потому что верно выражает его мысль.

И так чуть не со всеми жалобщиками. У них есть маленькая правда, растворённая в большой неправде — все они про то, да не то, а это в области мысли хуже всего. Ибо всё дело здесь в оттенках и частностях.

II.

Ругают, например, названия новых учреждений — всевозможные райпрофобры и политкомы, цектраны и губземотделы и т.д. Слова эти кажутся ревнителям русской литературной речи мерзостным порождением общественного строя. „Это не язык, это большевистский волапюк, на Западе нет ничего подобного!” — вопят они. О старых партийных кличках эсер, эсдек, кадет эти крикуны, видимо, забыли. Задолго до революции киты капитализма — угольный и металлургический синдикаты — назывались Продуголь и Продамета, а то самое Ленское золотопромышленное товарищество, на котором разыгралась известная кровавая история, называлось Лензолото. Были у нас и Рускабель, и Сотим, и Вочето, и Катопром, не такие крупные и поэтому не столь известные. Зато у всех на слуху — по крайней мере, в Петербурге — было «Общество содействия физическому развитию учащейся молодёжи», состоявшее под весьма высоким и национально благонадёжным покровительством и официально именовавшееся Осфрум.

Главковерхом назывался верховный главнокомандующий ещё при царе. Начальник его штаба назывался наштаверх; были у него генкварверх, огенквар, каваримия и т.д. Эти должностные обозначения вышли  из сокращённых телеграфных адресов,  и жестоко ошибаются те, кто видит в этой экономии букв следствие стремительности революции и энергии революционеров. Приём этот не русский и не бунтарский, и это понятно: не у нас же родилось стремление к сбережению энергии. Оно в высшей степени свойственно буржуазной организации, особенно минувшего века: разве не буржуазный строй произвёл себе на потребу шариковые подшипники и чековый оборот, систему Тайлора и телеграфный код? Естественно, были сокращены и длинные названия. Именно с капиталистической напряжённой деятельностью связано то, что пароходное общество Peninsular and Oriental называлось в английском обиходе Пи-энд-о (Р. & О.), a Hamburg-Amerika-Раcketfahrt-Actien Geselschaft — Hapag. Следом за ними и наше Русское Общество Пароходства и Торговли получило название Ропит, употребляемое как официально, так и в просторечии.

И это старинный обычай далеко не одного капитализма. Во Франции — не говоря уже о том, что с лёгкой руки молодёжи Латинского квартала бульвар Сен-Мишель все называют Бульмиш — Всеобщая Конфедерация Труда произносится как Се-же-те, руководство её именуют сежетистами, а сторонников пропорционального представительства (Representation proportioneile) — erpeist’ами. Деятели онемечения прусской Польши называются гакатистами по фамилиям создателей этого движения (Ганземан – Кенеман –Тидеман); из наших газет мы знаем, что современная реакционная «организация Эшериха» называется Оргеш.

Таким образом, нами просто усвоена буржуазная выдумка; не отказываться же от хорошего. Нов не принцип образования лоскутных слов — нова их масса, разом хлынувшая в обиход, нова их обязательность. Их так много, что весьма пригодился бы толковый словарь: многие знают, что такое мортран и госбез, автоконбаза и стросвирь, то не так легко догадаться, что такое пуокр или упвосо. Людям кажется, что коробит их “неправильность” этих слов, некое нарушение законов родного языка, но это неверно: в лингвистической новинке всегда раздражает привкус её ненужности. Новые словечки создаются во имя некой высшей целесообразности, а жизнь идёт через пень-колоду, косолапо и несуразно; сократить слово не штука — было бы ради чего сокращать. И нет уважения к сжатому, бойкому слову, когда им названо учреждение неповоротливое и неуклюжее. Подозреваем и гораздо более существенную сторону такого неприятия: по путям скорописи и скороговорки русская речь не желает идти и не пойдёт.

В стране с притуплённым личным почином, жизнь которой искони направляется начальством, естественно было бы ожидать, что безымянные языкотворцы примутся подражать приказанным свыше словечкам; этого не наблюдается. Позабавятся тем, что Высшие Женские Курсы — ныне Третий Петроградский Университет — должны бы называться Трепетун, а русские учёные — кубистами, ибо их кормит Кубу (Комиссия по улучшению быта учёных) — и только. „Народ безмолвствует”. Ему равно чужды Медицинский Департамент и Комздрав: их бюрократичность ясна для него из самих звуков этих названий. Эти слова так и не вживились в ткань языка, не ведут самостоятельной жизни, не развиваются изнутри, не порождают себе подобных. Да и как и куда могут развиваться такие чудища, например, как упродснабокр, губнаробраз или окреветутр? Новые по замыслу, они допотопны по конструкции; эти неуклюжие, неповоротливые ихтиозавры языка обречены остаться в пределах первоначальной цели, точно это не осмысленные названия, а номера и литеры. Их слишком много нахлынуло вдруг, этих телеграфных адресов вместо слов; они условны, а живое слово — безусловно; они нарочиты, а живое слово — стихийно-наивно; ими ещё нельзя охватить мысль и уже нельзя пококетничать. Они не глубоки и не модны: язык извергает эти инородные тела при первой возможности.

Пользуясь устоявшимся термином, позволю себе напомнить, что новейшие слова-сборки не дают ощущения так называемой внутренней формы. Самобытные слова обозначают нечто потому, что нечто значат; иногда их этимология (то есть предыдущее значение) нам ясна, иногда темна; но мы уверены, что она есть, что слово имеет корень, из которого выросло. У Цика нет корня. Нам ясно, что отмежеваться значит отделиться межой, что наитие — то, что нисходит свыше, что окостенеть значит стать подобным кости; менее ясно, если ты не филолог, что чан есть нечто дощаное (дъщан), что подошва есть нечто подшитое, что кичиться сродно с кичкой (макушкой или женским головным убором). Мухомор — то, что морит мух, это ясно для всякого живущего в стихии родного языка; но почему военмор значит военный моряк? Из осколков слов не делаются живые слова, как из откромсанных частей человека не выйдет живой человек. Потому и называют власть имущего главой, что представление о власти связано в языке с представлением о голове, вместилище разума; и потому называют людей просветителями, что ясен переход от света физического к свету духовному. Но главного комиссара мы называем главкомом и политическое просвещение политпросветом только потому, что  так установлено.  Появилось не само по себе, а приказано. Это много для человека, но мало для языка.

Народу настолько необходима осмысленность слова, что и заимствование он переделывает, чтобы увязать его с известным понятием: так называемая народная этимология. Народ говорит копитал от слова копить, полусадик вместо палисадник; я слышал слово кашлюк вместо коклюш. Царское Село выросло на месте финской мызы Saarimoisi (верхняя мыза) и первоначально называлось Сарское Село; но для народа это было непонятно, и оно стало Царское. Да и сами мы говорим колики, производя их от глагола колоть, хотя французское coliques (от греч. kolon) общего с колотьём ничего не имеет.

Нам нужен смысл слова — в новых словечках мы его не обнаруживаем. Одно это, разумеется, не навлекает их гибели: они держатся не осмысленностью, а силой; не язык творит хозяйственные и государственный формы — он создается ими. Существо дела здесь настолько важнее клички, что о любом из этих „рождённых вне брака, но совершенно якобы в оном” с легкомыслием И.А. Хлестакова могу сказать: „пусть называется”. Посольский приказ ли, Министерство Иностранных дел или Наркоминдел — право, всё равно, лишь бы там дело делалось и нас в обиду не давали. Получал я дрова в Лидрокопе (Литейный дровяной кооператив), потом стал получать их в Домотопе, потом обращён был в подопечные Петротопа — и благословлял бы имя сие, если бы это учреждение грело нас. Ничего не имею против названия Пролеткульт, лишь бы в действительности ему соответствовала культура пролетария; но, увы, я в этом названии, девизе и учреждении ощущаю не столько  культуру,  сколько  культ  пролетария, а культ и культура, хоть и происходят от одного корня — вещи разные и порой прямо враждебные.

III.

Шутя или всерьёз увязывают новые словечки с тем или иным понятием — повторяю, судьба их будет решаться не осмысленностью, не глубиной, не внутренней значительностью. В жизни языка, как и во всяком естественном явлении, за могучей закономерностью и целесообразностью стоит много случайного, наносного, инородного — и при этом устойчивого. Сторонники Дарвина указывают на случаи, когда в борьбе за существование выживает не сильнейший, а слабейший, и как раз потому, что он слабейший. Надобно ли слово в быту — решит быт, а не язык. Пригодилось в быту — не уйдёт из языка. Те сотни слов, которые когда-то внесли в русский язык варяги-завоеватели, были для народа темны, и тиун казался столь же чуждым, как райком, но слова эти были неизбежны, и они остались. А богослужебные слова, хлынувшие в русский язык с принятием христианства, — сколько было в них понятного изнутри? Это были технические термины, и народ говорил клирос и псалтырь, как теперь говорит телеграф и батальон — не потому, что он создал эти вещи и эти слова: вместе с их названиями явились ему эти вещи. Но, исковеркав и обездушив церковные греческие слова, сделав из paramonarios (привратник храма) пономарь, из eis polla ete (на много лет) исполать, из kyrie eleuson (Господи помилуй) накуролесить, из katabasia (нисхождение: песнопения, возносимые обоими клиросами) катавасия, язык всё-таки сохранил их великое множество — и как они прижились: ангел и панихида, апостол и алтарь, анафема, диакон, епископ и так далее, без конца!

И вот, через тысячу лет после этих колоссальных опытов внедрения в язык неизбежных иностранных слов, пуристы возмущаются натиском иностранщины, пишут книги, сочиняют законы. Громадная литература вызвана этими вопросами, целые общественные движения и организации создаются для охраны языка, правительства вмешиваются в это дело, административным путём вводя новые названия. Так было приказано вместо ипотечный использовать в официальном языке непременно вотчинный, так были переименованы Дерпт в Юрьев, Гунгербург в Усть-Нарову и Петербург в Петроград.

Борьбу против иностранных слов следует иной раз приветствовать, но в громадном большинстве случаев это проявление невежества. Не стоит говорить о шовинистическом неистовстве, о националистических передержках, о тупой реакционности и бездарности; повторяю: это плачевный итог неосведомлённости. Неистовые противники иностранных слов не знают элементарных вещей: хотя бы того, какое множество заимствований считается у нас коренными, самородными русскими словами. Их не найти в словаре иностранных слов, так они обрусели. Но слова эти всё-таки чужие. Из чужеземного источника заимствовал русский язык слова торг, лошадь, коза, кума, ябеда, хозяин, кочерга, казна, молоко; у варягов перенял суд, корзину, кнут, якорь; у немцев — плуг, меч, букву, блюдо; у татар — сарай, сундук, туман, товар. Селёдка слово финское, топор — персидское, ватага — арабское, миска — греческое. В обиходном словаре неразвитого простолюдина едва наберется тысяча слов, а в русском языке десятки тысяч заимствований, и это не много, а мало. В статье «Вестника литературы», о которой шла речь выше, читаем такие, например, жалобы:


         Очень часто злоупотребляют у нас заимствованными с иностранных языков словами, которые с удобством могут быть заменяемы русскими. Ещё Пушкин негодовал по этому поводу: „Сокровища родного слова для лепетания чужого пренебрегли безумно мы”.

Казалось бы, отстаивая русский язык, надо бы чтить Пушкина. Между тем, здесь с великим неуважением к поэту в слова его вложена мысль ему чуждая. Прежде всего — Пушкин и не думал негодовать: он  спорил  с этой мыслью:


Сокровища родного слова,
Заметят важные умы,
Для лепетания чужого
Пренебрегли преступно мы.

Эти строки посвящены  полемике с важными умами,  в замечании которых, к тому же, ничего не говорится об иностранных словах в русском языке: речь идёт о том, читать дамам книги русские или иностранные, и Пушкин — полушутя, конечно, — склоняется к иностранным. Он часто шутил — и был глубок в своей шутке, но если уж пользоваться его шутками в обсуждении вопроса об иностранных словах, то как же забыть:


Раскаяться во мне нет силы,
Мне галлицизмы будут милы,
Как прошлой юности грехи,
Как Богдановича стихи.

Величайший из творцов родного языка, Пушкин был его пламенным любителем и ценителем, но Пушкин совершенно не был противником иностранных слов и иностранных влияний; множество иноязычных слов и оборотов употребил он в своих произведениях, и любители заменять их истинно русскими выражениями, конечно, без труда могут найти им подходящую замену. Однако что при этой кощунственной замене останется от подлинного Пушкина? Как ему были милы грамматические ошибки в женских устах, так нам не только радостны его дерзания, не только сладостны его ошибки, но подчас законом стали они для нашего языка. Чернышёв, автор превосходной русской “стилистической грамматики” заметил:


         Нам не бросаются в глаза галлицизмы, рассыпанные в изобилии в прозе и стихах Пушкина, и не бросаются не потому только, что содержательность мысли и красота образов отвлекают наше внимание от наблюдений за выражениями, но и потому, что бóльшая часть этих выражений и форм вошли в русский литературный язык. Только там, где не произошло такого полного слияния чужого с своим, мы чувствуем неловкость в оборотах речи Пушкина, и чаще всего источник этой неловкости найдётся во французском языке. Таковы, например, отказал помощь (avait refusé son assistance); стихотворений, знаемых всеми наизусть и столь неудачно подражаемых (imitées) и т.д. Предшествуем иконами святыми — это не только галлицизм (précédé), но этот галлицизм взят из «Бориса Годунова» и не только не коробит нас здесь, но наоборот — дышит какой то подлинностью величавой русской старины.

Государственный долг богатых и культурных стран значительно превышал долг нищей России, а в словаре немцев чужих слов больше, чем в русском. Товар мелочного лавочника на 9/10 закуплен за наличные, товар большого магазина на 3/4 взят в кредит. Дело не в том, сколько заимствовано, а в том, на что и как употреблён заём: в языке живом и деятельном, языке сильном и творческом — а иным ли назовём язык Пушкина и Толстого? — ненужных слов нет. Каждое из них заменимо и каждое незаменимо: всё дело в том, как и почему, кем и для чего это слово использовано. Народ не боится иностранных слов, как не боится усвоенных идей: то и другое необходимо станет его достоянием, получив своеобразный национальный отпечаток. Кем-то удачно замечено, что язык не терпит бесполезных двойников: если в нём найдётся слово тождественного смысла, новинка получит лишь новый оттенок известного значения или будет извергнута. И потому, когда Долопчев, автор очень полезного «Словаря неправильностей в русской разговорной речи» предлагает говорить вместо антре — вход и вместо пар дес ю — накидка, он ломится в открытую дверь: эти слова уж отмирают; но когда он предлагает замену

оппонировать — возражать,

диспут — спор,

карнавал — масленица,

каннибал — людоед,

эпизод — происшествие, случай,

аналогичный — сводный,

анахорет — отшельник,

то вторгается в область, совершенно не подчинённую филологическому законодательству. Ибо всякий понимает, что в живой речи диспут не то, что спор, эмигрант не то, что переселенец. Вместо римский карнавал нельзя сказать римская масленица, и вместо эпизод в «Дворянском гнезде» нельзя сказать случай или происшествие в «Дворянском гнезде».

На известной высоте духовного развития естественно стать пуристом. Очищается душа, и ветхой пеленой спадает с неё юношеская суетность, желание заявить себя, удивить, покрасоваться, пококетничать новым словечком. Человек строже мыслит, глубже чувствует красоту и силу языка чистого, национально своеобразного. Язык — не внешнее одеяние мысли, это сама мысль; и у того, кто мыслит на родном языке, проникнут ощущением его цельности, неизбежно появляется тяга к чистоте и отчётливости речи. В этом настроении всякий любитель живого слова, и особенно прибегающие к нему как орудию своего мастерства писатель, учёный и оратор, сугубо неприязненно относятся ко всему наносному и навязанному. Для них поверхностное в языке есть поверхностное в мысли, заимствованное слово — если оно не безусловно нужно — их оскорбляет. Но большой писатель просто по богатству и многообразию своей мысли нуждается в богатой палитре, и тогда он жадной рукой кидает на неё краски отовсюду: из сокровищницы родной речи, из доступного ему богатства иностранных языков. Но кто, кроме тупейшего педанта, решится сказать, что великолепный, сочный язык Герцена, пересыпанный сотнями колоритнейших иностранных словечек, таких выразительных, таких всегда умных, таких тонких, что этот язык великого мастера слова принижен этими заимствованиями? Обратитесь к самым лирическим, к самым нежным, самым интимным страницам Герцена, углубитесь в него там, где он не только блестящий публицист и остроумнейший полемист, не только восхитительный рассказчик — но там, где высшего напряжения достигает его глубокая мысль, его человеческое чувство, его душевные трепетания: там вы не найдёте иностранных слов. Там они его коробят, там они ему не нужны. Но только там и только потому, что мысль и чувство его обогащены всей массой языка и языков, потому что он, употребивший в своих писаниях сотни новых иностранных слов, не боится их, владеет ими до конца, знает, гдé таковые неизбежны, а где неуместны. Пред лицом этой широты охвата, этого действенного многообразия в отношении к языку, как жалки потуги обрусить  чужой  русский язык тех, кто  своего  обезвредить от иностранщины не умеет.

Мне довелось однажды проделать забавный опыт. Широко известная и весьма влиятельная националистическая газета напечатала порицающую земство заметку. В отчёте провинциального губернского земства по медицинской части сотрудник газеты выявил до сотни иностранных слов, из которых отдельные — понятные всякому образованному человеку — действительно темны для малограмотных. Это и послужило поводом для нападок. В ответ я составил список иностранных слов, использованных обличителем в его заметке. Их оказалось вдвое больше, чем в преступном земском отчёте, и когда список этот появился в «Русских Ведомостях», даже «Новое Время» почувствовало неловкость.  Лишних  в земском отчёте иностранных слов не оказалось: каждое было на месте.

И потому, когда раздаются причитания о том, что русский язык переполнен иностранными словами, испытываешь недоброе чувство к этим плакальщикам: вопить и проклинать легко, а вот поправьте-ка дело. Некоторые из вошедших в русскую речь заимствований невыносимо тягостны. Чаще всего это не новомодные, иной раз не всем их произносящим понятные словечки, а вполне усвоенные, растворившиеся в русской стихии: самые обыкновенные, повседневные слова. Они, с одной стороны, незаменимы, с другой — непригодны именно потому, что  не стали вполне русскими,  а русских взамен их не нашлось. У нас, например, нет соответствия словам серьёзный, шатэн, экипаж, фамилия, риск, лунатик, юмористический. В словаре можно дать их перевод, значение их можно объяснить; вырвав из связи, их нетрудно заменить — как это делают разнообразные рецептописатели — чем-то более или менее подходящим и вполне русским. Но это “более или менее” никуда не годится там, где всё дело в тончайших оттенках смысла. В десятках случаев нельзя пользоваться этими словами: нельзя, например, в переводе европейского классика, отделённого от нас веком-двумя, употребить слово ‘серьёзный’ — нужно чисто русское слово. А его нет. И таких примеров сотни. Пуристы стонут о том, что улица сочиняет такие слова, как ухажёр и танцулька. И пусть себе сочиняет: это значит, что она живёт. Увы, пошлость есть в этой жизни; да здравствует жизнь в этой пошлости!

IV.

Говоря о новых словах, мы подразумеваем внезапные выплески в неспешном созидательном течении языка. Оценивая состоявшиеся попытки словотворчества, боремся то с уличными перлами, то с иностранным заимствованиями хвастунишек, которые „хочут свою образованность показать”, противостоим нелепым выходкам сочинителей, выказывающих неустрашимость не по разуму. И приветствуем удачное слово, созданное писателем, как некий подвиг. В сущности же, язык крайне мало чувствителен к этим крохотным победам и малым ущербам.

Принято думать, что новые слова — и при этом не однодневки — заслуга выдающихся творцов. Нередко и сам изобретатель новинки рассчитывает на благодарность потомков. Вообще говоря, уверенность эта неосновательна. Почти у каждого крупного писателя найдутся новые и действительно превосходные слова, которые так и не вошли в обиход, не укоренились. Прививается другое, и заслуга писателя отнюдь не в обогащении словаря.

Остановимся для примера на Достоевском. Из «Дневника писателя» знаем, как радовался он тому, что придумал слово стушеваться:


         И если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Так пусть для него одного и написано. Если вы хотите, то для ясности покаюсь вполне: мне в продолжение всей моей литературной деятельности всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление.

Но ведь Достоевский чаще всё-таки не выдумывал, а использовал готовые словечки, взятые откуда попало: из провинциального говора, профессионального жаргона, иностранных языков и т.п. Многим ли он помог закрепиться в общерусском обиходе? В том же «Дневнике писателя» читаем заметку о простонародно-петербургском словечке стрюцкий: автор надеется, что ему удастся привить и это слово.


         В Петербурге очень много наплывного народа из губерний, а потому довольно вероятно, что словцо может перейти и в другие губернии, если ещё не перешло. Войдёт, может быть, и в литературу: кажется, и другие писатели, кроме меня, его употребляли. В этом слове для литератора привлекательна сила того оттенка презрения, с которым народ обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своём дрянных людишек.

И вправду отличное словцо — и такое нужное нынче. Однако стрюцкий как прозябал в безвестности, так и прозябает, и не только общеупотребительным, но, кажется, и общепонятным не стал.

Достоевский отнюдь не автор единственного нововведения со счастливой судьбой, он постоянно выдумывал новые слова, и подчас весьма удачно: они вошли в литературу. Спокойно не умели говорить ни он, ни его герои; а в состоянии волнения, когда главное дело высказаться, естественно произнести первое попавшееся слово. Если нет готового — сочинить своё. „Тьфу, срамец треклятый, больше ничего!” — восклицает Бахчеев в «Селе Степанчикове». „Нечего тут подробничатъ”, — говорит Свидригайлов в «Преступлении и наказании», где полубезумная жена Мармеладова собирается ловко срезать расфуфыренных шлёпохвостниц. „Знаю, что вы на меня за это быть может рассердитесь, — отбивается подпольный человек от предполагаемых оппонентов, — закричите, ногами затопаете: говорите дескать про одного себя и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить „все мы”. Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим всемсамством”.

Человеку для выражения мысли надобно подходящее слово — и слово без малейшего усилия вдруг срывается с языка; он и понятия не имеет, слышал его или придумал: пригодилось — чего ещё? Прошла квартирная хозяйка в кацавейке, и Коля Иволгин без малейшей запинки, словно это выражение закреплено в академических словарях, заявляет князю Мышкину: „Я познакомлю вас с Ипполитом, — он старший сын этой куцавеешной капитанши”. И сам Достоевский, великолепно сознававший все трудности облечения мысли в слово, поступает подобным Коле образом. В молодости, торопливой и тревожной, в письме к брату он сетует: „не вижу жизни, некогда опомниться, наука уходит за невременьем”. И тут же, „волнуясь и спеша” рассказывает ему о том, каким богом ему видится Шекспир сквозь туман драматургов-слепондасов. Слепондасы молодого Достоевского стоят шлёпохвостниц его Екатерины Ивановны, не правда ли?

Но вот он огляделся в литературе, а с его пера продолжают срываться „работа малярная, вывескная”, „период нашей истории европейский и шпажный”; адвокату „уж нельзя белоручничать”; о раздражительной молодой женщине сказано: „зла и сверлива, как буравчик”. Ни малейшей натуги, ни намёка на выдумку ради выдумки. А ведь современные Достоевскому словари этих слов не знают.

Его противник говорит о праздной и неразвитой молодёжи — у Достоевского немедленно являются „лентяи и недоразвитки”. Не нравится ему положение на русских окраинах — он говорит о „себе на ус мотающих окраинцах”. Жорж Санд для него „одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться так кудряво) более счастливого будущего, ожидающего человечество”, а пока что Европа безучастно смотрит на то, как „дeсятки, сотни тысяч христиан избиваются как вредная паршь”. Большинство этих слов чрезвычайно удачно; все они на своём месте и вполне достойны стать общим достоянием. Таковых множество: Достоевский говорит о „законодателях и установителях человечества”, о безжалостных посягновениях, о том, что католицизм — это слово он употребляет в переводе английской статьи — „есть самое устойчивое, самое благоразмерное из зданий, созданных человеком”, и что на палубе пассажирского парохода, вне железнодорожной спешки, „вы не принуждены обнаруживать иные ваши инстинкты в виде натуральном и уторопленном”.

Вот ещё пример того, с какой лёгкостью выдумывал Достоевский небывалые, но необходимые ему слова. На одном с ним пароходе едет „немец-доктор с семейством, состоящим из его муттер и из трёх германо-косоротых девиц, на которых трудно, чтобы кто-нибудь из русских женихов мог польститься”. Эти германо-косоротые девицы — верх выразительности; сколько в бессмысленном, по сути, словечке безотчётного презрения, сколько яда национального самодовольства! Надо быть гениальным злюкой, чтобы придать бесшабашному словцу такой эмоциональный напор. Словцо пакостно и почти не задевает сознания, но сколько у Достоевского бьющих в цель слов-самоделок. Обиходными они не стали, но непременно восхитят своей новизной, стоит на них наткнутся. Уже из одного этого видна бессмысленность оценки заслуг писателя по количеству нововведений в бытовой речи.

Из последователей Достоевского десятки превосходных новообразований оставил Розанов, так напоминавший стиль своего учителя именно этим разговорным ораторским письмом, этим сочетанием наивности, стихийности с неизменным “себе на уме”. Не имея возможности остановиться на словечках Розанова подробно, ограничусь выбранным навскидку. О некоторых группах инородцев он сказал, что они очень способны раствориться в русской народной массе, что они сливчивы. Удачное словцо — и не вошло в обиход.

Как известно, Даль не ограничивал себя лексикологической деятельностью; его не удовлетворяло одно лишь собирательство и толкование слов наличных; враг ненужной иностранщины, он предлагал русские слова ей взамен: хотел, например, чтобы вместо pendant говорили сдружка или противень, вместо демократия — мироуправство, вместо автомат — живуля, вместо горизонт — небозём или глазоём и т.д. Предложения Даля зачастую неприемлимы: вместо алкоголь — извинь, вместо антикварий — древник. Но случались блестящие находки — и тоже никаких последствий.

Однако из этих мнимых неудач следует ли, что Достоевский в развитии русской литературной речи — шире, в развитии общенародного русского языка — не оставил следа? Ни в каком случае. Не привились словечки — привились (во всяком случае, подхватила литературная критика) словесные обороты: бездны падений, безудерж желаний, инфернальная женщина, неприятие мира, карамазовщина. Главное же — на русскую литературу повлиял ритм Достоевского, тонкости его стилистики, его  разговорное письмо,  его лихорадочная и столь выразительная обрывистость.

При оценке мастерства поэта часто забывают, что проявляется оно не только в способности создавать новые формы, но и в способности их не создавать. Рука мастера узнаётся по умению обходиться без новых слов и формальных изысков, но в едва заметных отклонениях, в тонкой молекулярной работе усовершенствовать избранную форму. Чары искусства одновременно и в новаторстве, и в подчинении канону. В этом и великое сходство искусства с игрой, и колоссальное с ней различие. Произведение искусства, где потрясены основы, законодательствует; игра не по правилам становится бессмысленной. Можно выиграть партию в шахматы накануне поражения, выставив на поле требуемую фигуру. Но смысл игры именно в том, что произвол участников невозможен: правила потому и строги, что любое нарушение их лишает игру смысла. Искусством правит совершенно та же необходимость: новаторством признаются лишь комбинации в очерченных пределах. Но признаются ровно до тех пор, пока граница не будет кем-то прорвана (попытка революции) или перенесена (органическая реформа). Реформа бывает весьма успешной, а итог революции — ничтожным. «Анна Каренина» Льва Толстого значительнее «Петербурга» Андрея Белого не только по лепке человеческих образов, но и по плетению словесной ткани, хотя столь ощутимой, как во втором случае, установки на обновление литературного языка не наблюдается.

V.

На наших, можно сказать, глазах произошёл очередной прорыв границы русского языка. Создание органическое, исполинское, всеобъемлющее, язык обычно довольствуется спокойной, размеренной жизнью. Его развитие столь же мало заметно, как ход часовой стрелки. Но внезапно происходит перебой, сдвиг, рывок. Тогда разом всё приходит в движение: новые понятия массами вторгаются в жизнь, новые ощущения повелительно требуют новых форм — и новые слова, новые обороты, новые выражения разливаются подробно потопу. На переломе XVII и XVIII веков устоявшийся русский быт испытал нашествие западной культуры. Петровской революции сверху подвергся и язык: иностранные слова неудержимо теснили отечественные; в начале XIX века произошло то же самое, но в других формах. Не было революции политической, однако напряжение культурного слома оказалось чрезвычайным, умственная деятельность высших классов испытала величайшее напряжение.

Вдруг выяснилось, что дело Петра не кончено, обновление не полно, что не только политической свободы не хватает, но и сама творческая мысль бьётся в тисках стародавних условностей. Более развитая психика силилась найти соответствующие способы выражения — чрезвычайно простые в сравнение с недавней риторической напыщенностью, и в то же время (памятуя о грубости, элементарности чувств и мыслей, изъявляемых прежде столь затейливо, но и беспомощно) более сложные. Тредьяковский, корявые анакреонтические опусы которого нас так забавляют, писал по-французски нежные мадригалы не хуже среднего современного ему салонного птиметра. От сей карикатуры через Державина перепрыгнули мы к Батюшкову и Пушкину, и размеры обновления языка сделались очевидными уже из того пыла, с каким Шишков ополчался на Карамзина. Однако новизна победила: между Пушкиным и Державиным, между Карамзиным и Радищевым — пропасть. Язык Пушкина стал языком литературы; более трёх четвертей столетия не наблюдалось ни малейшей попытки обновить его, тем более отвергнуть.

Но вот наступил очередной перелом веков. Тенденция символистов оказалась, как выяснилось, прежде всего формальной. Их декаденство зиждилось на устойчивых историко-культурных первоосновах, отображало в том числе и нарастающий — быть может, для последней схватки с русской “соборностью” — индивидуализм. Наблюдая разнообразные проявления отказа от идейного наследия шестидесятников, не забудем, что в литературе эта смена мироощущения отозвалась прежде всего сменой приёмов письма и обновлением языка. Правда, новых слов явилось немного: упор делался на новые стихотворные формы, обогащение ритмов, обновление метафоры.

Новые образы и обороты речи настолько мало повлияли на словарь, что панегирист Брюсова М. Гофман со всей определённостью заявляет: „нам не попадались “неологизмы” Брюсова”. В целом это не совсем верно — есть у Брюсова и предзакатный румянец, и прерывные речи, и огневеющий день, достаточно новых слов и у Бальмонта, и у Вячеслава Иванова; но, несомненно, в символизме работа над языком совершалась не посредством изобретения новых слов, а новым способом их употребления: большей подвижностью. Достаточно вспомнить хотя бы необычное использование Брюсовым множественного числа.


Первые дымы встают над домами
или:
И вкруг всё темно и пустынно
Ни светов, ни красок нет
или:
Но кто готов отвергнуть миги
или:
Обряд застывший в пышностях старинных
или:
Приидут дни последних запустений.

Если стремление символистов к обогащению словаря выражено крайне слабо, то в теории и практике футуристов оно главенствует.


         Мы  приказываем  чтить  права  поэтов: 1. На увеличение словаря  в его объёме  произвольными и производными словами (слово-новшество). 2. На неопреодолимую ненависть к существовавшему до них языку.
«Пощёчина общественному вкусу»

Как и следовало ожидать, итогом деятельности футуристов явился очевидный провал попыток насильственно обогатить словарь, причём всего лишь словарь литературного языка (не более чем набор образчиков, предназначенных для выражения особых форм мысли). Новообразования в литературном языке весьма затруднены: он связан с устойчивой традицией больше, нежели устная речь. Зато это язык письменности: печатный станок не только распространяет новое слово, но и обеспечивает большее, нежели при устной передаче, доверие к нему.

Нет нужды напоминать, с какой массой словесных новообразований выступили футуристы всех толков и степеней одарённости — от Бурлюков до Маяковского, от Игоря Северянина до Кручёных. Новый том Даля могли бы заполнить полчища таких бойких, таких громких, таких иной раз — говорю без иронии — удачных, ловких, нужных словечек. Но не составить этот новый том: у Даля словарь  живого  великорусского языка, словечки футуристов живы лишь отчасти (подобно самочувствию их создателей, см. сборник «Полуживой» Кручёных). Ведь и эсперанто нужный, удачный и разумный язык — только вот не самобытный, а искусственный. Даже убойные некогда новшества Бальмонта устарели, отжили своё. „Чуждый чистым чарам счастья чёрный чёлн”, „Я душою ловил уходящие тени...” Каким открытием казались эти навязчивые созвучия — и как пошловаты и мелки сейчас. Всё это звучит в наши дни... скучно, совершенно как „Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат”. То же самое и


За пределы предельного
К безднам светлой безбрежности,
К ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного...
Экое захолустье!

Всем памятен победоносный набег Игоря Северянина на изящную словесность.


Я — год назад — сказал: я буду,
Год отсверкал — и вот: я есть.

Словесных неистовств было хоть отбавляй; много ли уцелело? Разве что действительно превосходное слово бездарь — да и оно, кажется, утратило самое привлекательное в нём — собирательность, и обозначает не столько коллективную, массовую, распылённую и, однако, сплочённую бездарность, сколько никудышного писаку. Скажут „поэза”, вспомнят, что „в стране, где центрит Надсон”, „популярил изыски” „оэкраненный” поэт „грезерок” и „сюрпризерок” — и всё это без тени одобрения. Пошутят и забудут — и забудут прочно. Сколько Северяниным вброшено новых слов — одни глаголы на о (окалошить, обриллиантить и т.п.) чего стоят. Нового в них ровным счётом ничего: мы говорим ожениться и овдоветь, образумить и огородить, обольстить и одеревенеть. А если заглянуть в Даля, найдутся колоритнейшие образчики, столь прочно забытые, что их можно и вправду принять за северянинские: обрачить, овельможить, озвездить, оглавить, онебесить, опалачить, обоярить, орабить; здесь о народе, обступившем кого-то гурьбой, говорится огурьбить, а в смысле делания самостоятельным — осамить. Ново у Северянина разве что количество, навязчивость и полное отсутствие внутренней необходимости. Здесь и одебренные леса, и опрозаиченная земля, и орозенные язвы, здесь офиалчен и олилиен озерзамок Мирры Лохвицкой. Но ведь когда того требовалось Жуковскому, ветви у него ожемчуживались дождём, а луг был осеребряем росою; Чехов досадовал, что оравнодушел ко всему — и никого это не удивляло. Почему же современный читатель до такой степени обалдел (великолепный глагол от слова балда), что литературный обличитель ставит Северянину в укор слова озверить и отсверкать, хотя они есть в словаре Даля? Причина ясна: всё это навались массой — и сбило с толку. Втёрлись в родню к существительным лиризы, грациозы, прилагательным шагу не ступить без лилиесердых герцогов и снегоскалых гипнозов; понаехала седьмая вода на киселе наречий негно, улыбно, майно и грозово, выхлестнулись из помойной лохани глаголы качелить, хрусталить, снежить, крылить и прочие ублюдки.

Эти неологизмы настолько не сходятся с общим стилем Игоря Северянина, втайне склонного к старинке и вообще довольно-таки консервативного, что они торчат в его лирике инородным телом и всегда  портят  стихи, нарушая их забавную, но милую пошловатость.

Но больше ли останется от словечек Маяковского? Он искреннее Северянина и сильнее литературно, его новизна глубже его стиля. Поэтому и неологизмы органичнее: вживлены в ткань произведений, не нарушают их гармонии — или, точнее, дисгармонии.


Нежные! Вы любовь на скрипки лóжите
Любовь на литавры лóжит грубый.

Он всё ложит на литавры, в барабанном бое вся его суть. Ложит, впрочем, не для улицы, где громыханьем никого не удивить, а в расчёте на общество высокой литературной культуры. Нежных, как известно, от пресыщения сластями порой тянет на капусту, а некоторые из них уже поняли, что своими осенними скрипками и сладкогласыми виртуозами упёрлись в тупик. Оговоримся: Маяковский груб прежде всего для себя, ибо его болезненная чувствительность находит умиротворение только в грубости, в яростной гиперболе, в исступлённой метафоре. Маяковский есть порождение не толпы, не демоса, не улицы, а очень развитой, очень тонкой литературы; оттого — и только оттого — он груб. Эмоциональная окраска словечек у Маяковского несравненно более свежа, чем у Северянина, где они сбиваются на салонный комплимент (у Маяковского — на площадное ругательство), и внутренней необходимости в них больше:  стихов Маяковского словечки не портят.

Войдут ли эти необычайности в язык? Переймём ли мы лóжите, исслёзенные веки, испешеходенную грудь у крикогубого Заратустры? Станем ли употреблять уменьшительное от любовь любёночек и календарно-психологическое декабрый? Примемся ли в неистовой тоске обличать ночь в том, что она по комнате тинится и тинится, а небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством глаз? В речевом обиходе — едва ли, в литературе — почему нет. Окончательный приговор впереди. Много на нашей памяти устоялось и удержалось такого, что поначалу казалось жалкой и смешной однодневкой.

VI.

Да и так ли уж самобытны словечки футуристов? Нет ли в них, наряду с кощунственным попранием стародавнего обычая, некоторой этому обычаю покорности? Нашли же мы у Даля десятки глаголов, словно сочинённых Игорем Северянином. Легко, конечно, сказать, что эти новшества не войдут в обиход потому, что слишком неожиданны, слишком смелы, слишком оскорбляют правила грамматики и хорошего вкуса. Но это не вполне верно. Имеются, конечно, у футуристов словесные новинки, которым не дано укорениться в языке; они на это и не рассчитаны. Когда Кручёных вминает в ухо вселенной будетлянский вопль „Дыр бул щур”, он бесконечно далёк от желания обогатить словарь: он провозглашает новое Слово.


Немотичей и немичей
Зовёт взыскующий сущел,
И новым грохотом мечей
Ему ответит будущел.

Увы, поэту удалось, кажется, призвать не столько немотичей, сколько зевотичей: читатели ответили на всю эту отвагу не столько грохотом мечей, сколько равнодушием. Но, вообще говоря, подлинного иконоборчества, полного разрыва с традицией и ухода в антикультуру футуристы не выказывают по той простой причине, что этого и не могло быть. Как бы революционны, даже нелепы и бесшабашны ни были его намерения, взявшись за работу всякий новатор тотчас ощутит: вне связи с прошлым ему ничего не создать. Творить — значит примыкать к уже сотворенному. Всякий говорящий новое слово — хотя бы и только для самого себя (мы ведь главным образом и собеседуем с собой) — должен произнести его так, чтобы самому было понятно. В этом смысле понятны и немотичи — именно потому, что  хотят быть понятными.

Составители манифеста в «Пощёчине общественному вкусу», рьяно проповедующие увеличение словаря произвольными (и производными, в чём суть бессмыслицы) словами  одновременно  с неопреодолимой ненавистью к современному языку, не дали себе труда уразуметь, что  производные слова должны от чего-нибудь да производиться;  стало быть, без опоры на первоисточник нечего и браться за дело.

И точно: сборник «Пощёчина общественному вкусу» начинается с заявки на снос города, а кончается строительством дома на улице Воздухоплавателей. «Образчик словоновшеств» представляет собой несколько десятков новых русских слов в области авиации — и, право, некоторые из них недурны. Во всяком случае, не хуже слова лётчик, которое появилось в русском языке вместе с военной авиацией и, почти вытеснив слово авиатор, едва ли окажется ненужным. Могли бы найти применение, например, летбище вместо аэродром, двулётка или двукрылка вместо биплан, парило вместо планер, леток — седок на аэроплане и т.д. Очевидны и промахи строителей чудотворных: летоука — учение о полётах, летеса — дела воздухоплавания, летутные народы — искусные в воздухоплавании, летины — день полёта.

Но дело не в спорных удачах или явных срывах, а в том, что каждое из этих слов образовано  по аналогии  с давным-давно известным словом, и автор сам скромненько ссылается на эти уподобления. Предлагая летун, он в скобках прибавляет бегун, предлагая летоба напоминает, что есть учёба и так далее: летавица от красавица, летава — держава, лета — бега, лтение — чтение.

Таким образом, начав с „непреодолимой ненависти к существовавшему до сих пор языку”, «Пощёчина общественному вкусу» кончает ученическим подражанием современному словарю. Если бы не было слова веялка, Хлебников не посмел бы сказать реялка, если бы не было белизны, он не сочинил бы летизны. Какая же это пощёчина? Это подобострастие, это задние лапки, а не пощёчина.

Покамест ничего из этих задних лапок не выходит. Такова уж эта царственная твердыня — язык; бесшабашной отваге гоголевского поручика её не взять. Врываются внутрь этой крепости главным образом те, кто знать не знает и знать не желает о высоте стен, глубине рвов и гостеприимных котлах с кипящей смолой. Простейший пример: железная печка, которую мы ставим на один отопительный сезон. Кто-то сказал времянка, понятия не имея, есть такое слово или он его придумал — и оно осталось. Безвестному любителю парадоксов этого мало, и предмет убогой роскоши времён послевоенной разрухи становится буржуйкой. Шкурник, мешочник — эти новые слова (великолепное шкурник, я думаю, останется навеки) возникли так естественно, что и автора не понадобилось. Беру «Красную Газету» (26.V.1921. № 92). В ней статья Кузьмина начинается словами: „Я получил анонимку”. Думал он над этим новым словом, сочинял его? Конечно, нет. Почему же не сказал “анонимное письмо”? Да он и не сказал, оно  само сказалось,  стиль места и времени его образовал. Не сказал бы Кузьмин — сказал кто-нибудь другой.

Слово нигилист, которое приписывают Тургеневу (Тургенев не отрекается: „выпущенное мной слово нигилист”), имеет длинную историю, восходящую к средним векам. У немцев, которые тоже связывают его с именем Тургенева, оно в ходу с начала XIX века. Важно не то, кто у кого взял; совершенно основательно указывает Вундт, что никакого заимствования, верно, и не было: всякий раз новообразование возникало самостоятельно. Есть такие слова — и теперь их особенно много: они сами родятся, потому что не могут не родиться: в насыщенном растворе сами родятся кристаллы. Им не нужны авторы.

Обидно футуристам, обидно имажинистам, обидно пролетарским поэтам. Люди корпят, надрываются, пыжатся, мир хотят перевернуть, сочиняют за письменным столом свои словечки, но эти нарочитые, патентованные словоновшества умирают, а сорвавшиеся невесть у кого с языка шкурник и мешочник, танцулька и массовка благоденствуют.


О, небо,
Где ж правота, когда священный дар,
Когда беcсмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженных
Трудов, усердия, молений послан,
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного.

И ладно бы преуспел безумец — а то ведь безликая бездарь, дядя с улицы. Недаром, знать, улица не только излюбленный предмет футуристской поэзии, но и словотворческий идеал её творцов — увы, недосягаемый.

Надо утешить поэтов. Прежде всего им следует утвердиться в мысли: художественная литература есть словесное творчество, но создание новых слов — не её забота. Литература влияет на язык, но влияет подобно хорошему садоводу: яблоко-дичок довести до великолепного кальвиля он может, сделать яблоней липу — нет. Возможностей для внедрения нового слова в бытовую речь у поэзии гораздо меньше, чем у науки, техники и даже у начальства. Там словотворчество зиждится на жёстком пpинуждении. Там властвует термин, а у поэзии терминов нет. В науке возникает новая отрасль, техника внедряет новый механизм, власть создаёт новое учреждение — всем этим новинкам даются названия, и названия эти неизбежно входят в употребление. Учёный говорит: это перекись водорода, это предложный падеж, это бином Ньютона, это антисептика, это молекула, это дедукция. Техника создаёт новые орудия сбережения человеческой силы и называет их: это наковальня, это турбина, это анилин, это аэроплан. Власть создаёт новые институты и называет их: это проконсул, это боярская дума, это дееспособность, это государственная роспись, это комиссар, это домкомбед. Никакой многозначности. Термины должны быть определёнными, а определить — значит положить предел, ограничить. Нельзя назвать кислород, мирового судью, аспирин, водопровод как-нибудь иначе — и нельзя не называть их никак: этого повелительно требует житейский обиход. Но поэзия не отвечает требованиям повседневного быта, она строится на велении мысли и чувства; её необходимость отнюдь не абсолютна, не повелительна. Её новые слова — не термины; они бесконечно нужны писателю, но их неизбежность —  неизбежность выбора. Ни тени принуждения, свойственного новообразованиям технической изобретательности, научной терминологии, политического строительства. Влияние литературного слова состоит не в том, что оно войдёт в словарь; образчики однодневок бесчисленны. Однако если удалось внятно выразить новое ощущение, новую мысль или придать неожиданную форму настроению — такое литературное слово не исчезнет без следа. Привьётся слово поэта или нет — дело не только силы, выразительности, удачности этого слова; налицо десятки привходящих условий; но так или иначе сохранится впечатление, им произведённое. Может сохраниться и новый метод, новый принцип. Если потребность в новых средствах поэтического выражения назрела — эти новые средства неизбежно явятся.

Да, быстро умирают некоторые словечки футуристов, но проскальзывают и новые словообразования, за которыми чувствуются новые начала, новое отношение к литературному слову. Сегодня только чувствительный — слишком чувствительный — Андрей Белый поддался этому влиянию, но влияние это — пока только в лирике — налицо, и очень возможно, что язык поэзии воспользуется кое-чем из того, что в озорной форме предложено будетлянами. Пройдёт деланное озорcтво, пройдёт преднамеренная крикливость, наше ухо притерпится к рекламному визгу, явятся эклектики, которые обомнут и пригладят, и новое в поэтическом языке покажется нам обычным, заурядным, даже пошловатым.

Надо только помнить, что новые слова создают не литературные творцы, что повседневная речь живёт вне гениальных сочинителей, что закрепляются в языке новые слова отнюдь не по причине одарённости их создателей: эти пришедшиеся кстати слова произнесены в подходящий момент, а то и просто громко. Русская публицистика долгое время не мыслила себя без словечка третий элемент, создателем которого был действительный статский советник Кондоиди. От усмирителя московского восстания Дубасова осталось выражение за пределеми досягаемссти, от его венценосного повелителя — бессмысленные мечтания. Крылатыми эти слова сделал не высокий полёт литературного творчества, но место, с которого они были произнесены.

А улица плодит словечки просто потому что любит хлёсткие выражения. Обиходный язык простонародья нарушает все правила пристойности, не говоря о грамматике и стилистике, даже святотатствует. Он страшно тяжёл для уха образованного человека. Без потуги на парадокс заявляю: чем народ грамотнее, тем он безграмотнее. Всеобщая грамотность есть полуграмотность, образование при широком его разливе — полуобразование. А полуобразование городских низов не терпит никаких ограничений, слишком часто вырождаясь в самодовольство по верхам нахватавшихся невежд. Вот он, рог изобилия оскорбительных новинок.

Однако показателем культуры служат не словечки, а грамотность верхов. Принято ругать газеты за порчу языка; обвинение это не особенно тяжкое главным образом потому, что заслуги прессы в создании языка громадны. Русская печать, за немногим исключением, всегда была гораздо менее грамотна, чем европейская; теперь же уровень её в этом отношении понизился до чрезвычайности. Вместо того, чтобы стать школой языка для новых читательских масс, она развращает их своей неправильностью, неряшливостью выражения, неспособностью оценить подлинный смысл и удельный вес употребляемого слова. Беру случайный и — намеренно — не слишком оскорбляющий пример. Вот заметка из «Красной Газеты» от 10 марта 1921 г. о производстве „работ по электрофикации громадной площади земли”, об „усовершенствовании электрофикации бывшего (sic!) имения кн. Николая Hиколаевича”, о том, что в 18 совхозах Петроградской губернии „устраивается новая электрофикация”. Очевидно, репортёр и pедакция совершенно не понимают, что электрификация есть процесс перехода от механической, химической и т.п. силы к электрической, а не приложение электричества к какому-либо роду деятельности, и что поэтому невозможно электрификацию ни усовершенствовагь, ни восстановить, ни устроить новую — всё это надо выразить иначе. И грамотностью здесь является не педантическая верность книжным законам стилистики, а отчётливость мысли.

Кстати, о грамотности применительно к этому столь часто употребляемому термину. Почему электрофикация, а не электрификация? Откуда это о? Мы говорим: фальсификация, русификация, мистификация, фортификация, ратификация, квалификация и т.д. Чего же ради и на каком основании электрификация будет исключением? Можно и дóлжно говорить электромотор, электродвигатель, электромеханик и т.д. во всех комбинациях, но не в сочетании с производными от ficacio.

Но напрасны эти напоминания: сила обычно глуха к таблице умножения, но и гибнет она от столкновения с таблицей умножения. В недавно опубликованных воспоминаниях Витте читаем, что Николай II ненавидел слово интеллигенция:


         Во время его поездки по Северо-Западному краю как-то зашла за обедом речь об интеллигенции. Царь, крайне недовольный темой беседы, гневно сказал: „Я прикажу академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря”.

Академия, верно, послушалась бы, а язык?  Цари всегда секут море.  Николай II забыл или не знал, что Павел I уже приказывал заменить отечество на государство, а вместо гражданин говорить подданный. Результат известен.

VII.

К сожалению, в области, о которой идёт речь, сила разумного довода немногим выше силы принуждения,  власть разума не выше разума власти.  В том-то и беда, что ревнителей чистоты и правильности родной речи, как и ревнителей добрых нравов, никто не слушает. Они почтенны для тех, кому не скажут ничего нового, и смешны тем, кто плюёт на их высокие принципы. За ревнителями грамматика и логика, здравый смысл и хороший вкус, благозвучие и благопристойность; итог же этого натиска грамматики, риторики и стилистики на бесшабашную, безобразную, безоглядную живую речь далеко не радует. Как правило, новизна в языке поверхностна и безвкусна. Это чуждый нам строй мысли. В новом словечке более всего оскорбляет привкус легкомыслия. Не в том дело, что его создатель отрёкся от почтенной старины, а в том, что отрёкся без всякой надобности. Лишь бы новое, а там хоть трава не расти. Сущее дикарство: у некоторых племён, как известно, словарь претерпевает радикальные изменения при жизни одного-двух поколений. Иногда эти уличные перлы исчезают столь же внезапно, как появились, иногда остаются, но возмущают нас неизменно. Это удобрение, наваливаемое под нашими окнами; возможно, произрастут на нём и благоуханные цветы, и полезные овощи. Но покамест дышать тяжело.

Минувшей весной — в связи с фабричными волнениями и кронштадтскими событиями — по газетам запестрели волынка, волынщик, волынить; весьма возможно, что эти более или менее новые обозначения довольно старого российского явления останутся в обиходе. Но тут же выплыли из матросского жаргона жоржики, буза, клёши, клёшная психология, и даже клёшная истерика, — и я думаю, что лингвистическое отражение матросской моды (штаны cloche) русского словаря не обогатит: это словечки ad hominem, на четверть часа. А хорошо оно или не хорошо, о том нас не спрашивают. Доводы разума, науки и хорошего тона действуют на бытие таких словечек не больше, чем курсы геологии на землетрясение. С течением времени их бессмысленность и безвкусица стираются, оставаясь внятными разве что изощрённому исследователю, — и они рассасываются в мощном организме русской речи.

В истории французского языка, столь замечательного строгим подходом к литературной и обиходной речи, десятки примеров того, как входили в употребление слова, решительно отвергнутые знатоками и ценителями. Малерб позволил себе ввести слово insidient. Академия долго не принимала его, находя „неприятным и противным”. Создано слово exactitude: „чудовищем было оно для меня при его рождении, и, однако, к нему привыкли” — сетует Вожла, один из создателей академического словаря. Savoir-faire — виднейший знаток, отец Буур возвестил: „Это новое слово не удержится и, быть может, уже вышло из употребления”; с тех пор прошло два с половиной века, и слово живёт и проживёт ещё невесть сколько. Вольтер отвергал pexsifler, mystifier, égaliser. Когда сто лет тому назад французская Академия обсуждала, должен ли войти в её словарь глагол baser, философ и политик Ройе-Коллар воскликнул: „Если оно войдёт — я выйду!” Но оно вошло. Члены возглавляемая Ройе-Колларом политической партии назывались, между прочим, доктринёрами. Пред лицом живых явлений таковыми быть опасно. Простой пример: лет двадцать пять тому назад слово ‘открытка’ казалось мне типичным и препротивным созданием одесского наречия; теперь его употребляют все, и оно полностью утратило былой привкус уличной бойкости. Cуффикс -ка указывает на пренебрежительное отношение к предмету. Совершенно в духе своих воззрений противники Учредительного собрания говорят учредилка. По этому суффиксу можно представить себе психологию и даже возраст того, кто пользуется им при словообразовании. Кто первым сказал курилка, столовка, Мариинка, зажигалка, проколка? Разумеется, не пожилой человек спокойного темперамента, с охранительным мироощущением и бережным вниманием к языку. Сказал человек молодой, торопливый, бойкий. Но молодости принадлежит будущее, и до какой степени мы зависим от общепринятого, видно из того, что Мариинка нас возмущает, Александринка коробит уже меньше, к предварилке мы привыкли, а московские улицы Варварка, Ильинка, Лубянка и даже — верх неуважительности! — Покровка, Сретенка и Воздвиженка кажутся просто незаменимыми. Знаменка и Владимирка не режут ухо именно в Москве, но посмейте назвать так петербургские Знаменскую и Владимирскую — обвинение в дурном тоне обеспечено. Таковы причуды языка: бытовые  грубости  становятся психологическими и стилистическими  тонкостями.

Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, нелегко мириться с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной: даже появившийся в начале века глагол выявлять до сих пор меня коробит. Само по себе это слово ничем не плохо и выражает известный оттенок мысли, но было и остаётся легкомысленным, отмечено умничающей позой, ложным притязанием на глубину. Оно припахивает модой, интеллигентскими “исканиями”, за которыми не стоит никакой жажды истины и чувства ответственности. Я не одинок в этом неприятии, но из него ничего не воспоследует: слово прижилось и останется; оставшись — облагородится давностью лет.

Останется, верно, и чеховское извиняюсь, но неужто останется пока? Последнее выскочило недавно, во время войны: в известных кругах вместо до свидания стали говорить пока, и этот перевод немецкого einstweilen или французского à bientôt ужасает.

Но этот эстетический ужас бессилен. С ним совершенно не считается бойкая дeвица в упоении своим бойким туалетом и бойким словарём. Лет пять назад извиняюсь вызвало целую полемику. Явилось это выражение на улице, но нашло литературных сторонников, которые ссылались на то, что его употреблял ещё чеховский дядя Ваня. С обычным благородством «Новое Время», в арсенале которого лингвистическая демагогия всегда занимала видное место, выдвинуло аргументы сыскного порядка: учёный противник нового выражения устaновил, что одного из сторонников извиняюсь зовут Эдуард Карлович. Это было, конечно, существеннее ссылок на этимологию и патетических восклицаний:


         Целесообразно ли и достойно ли русского человека, сознательного и себя уважающего, пользоваться выражением, по недоразумению пущенным в ход не русским... Не будем же портить нашего чудного языка. Пусть подобные несуразные искажения речи не идут далее обихода и моды трамвайных кондукторш и прилавка.

С дядей же Ваней пурист из «Нового Времени» разделался и того проще: то, что герой Чехова употребляет это выражение, не есть доказательство законности его:


         Разумеется, такая находка свидетельствует только о наблюдательности нашего писателя в сфере воспроизведения характера и контрастов речи в устах разных слоёв народа, а отнюдь не есть освящение Чеховым этого выражения для языка литературного.

Эти „уста разных слоёв народа” (хорош стиль!) — бессовестная передержка. Нововременский охранитель, очевидно, пытался внушить мысль, что дядя Ваня принадлежит к низшим и презренным слоям народа, и поэтому речь его столь же мало служит образцом правильности и литературности, как речь приказчика и трамвайной кондукторши. Но мы достаточно хорошо знаем Чехова и любим дядю Ваню, чтобы забыть, что Иван Петрович Войницкий — дядя Ваня — сын тайного советника и сенатора, коренной русак, прекрасно владеющий родным языком. Если выражение извиняюсь — он употребил его дважды в разговорах с разными лицами — „свидетельствует о наблюдательности” Чехова, то это значит, что  двадцать пять лет тому назад  просвещённый русский человек, принадлежащий к высшему — по уверению достойного доверия очевидца — обществу употреблял выражение извиняюсь. После этого, кажется, едва ли следует настаивать на том, что словечко это „противно духу русского языка”.

Должен, однако, покаяться: доводы нововременца кажутся мне передержкой, но и отсылка к языковому чутью Чехова убедительна не весьма. Его погрешности против чистоты русской речи хорошо известны. Он вырос на юге в многоплеменном Таганроге, учился в греческой школе; надо удивляться, что погрешности эти Чехов допускает относительно редко. Да и у кого из русских классиков — возьмите даже Пушкина — нет этих погрешностей? Чехов говорит „она выглядывает семнадцатилетней” («Он и она»), это ещё куда ни шло: классик употребил провинциализм, который может войти в литературную речь; вчера была погрешность, завтра — канон: ничего не поделаешь. Но вот Гаев из «Вишневого сада» — старый барин, помещик, помнящий крепостное право — говорит: „Ты, Люба, выглядишь лучше” — это промах художника. Чеховы так говорили, Гаевы — едва ли.

Чехов вырос в мещанской семье, был сидельцем в отцовской мелочной лавчонке, — при этом весь его облик сквозит душевной тонкостью и какой-то культурной подлинностью. По его собственному признанию, он „по капле выдавливал из себя раба”; а ведь семейство Чеховых предельно далеко от низменной пошлости и чуждо какой-либо грубости. Вот если бы словечко извиняюсь, родившись вместе с Чеховым в низах, преодолeло, как он, внутреннего хама — то есть не носило бы слишком явных следов своего происхождения, — с ним легче было бы примириться. Дело совсем не в том, что оно не соответствует духу русского языка — какой уж там дух, если сам Чехов его не чувствовал, — а в том, что слишком соответствует духу современности. Слишком очевидно, что в новейшем употреблении это выражение получило новый оттенок смысла. Когда дядя Ваня взволнованно и задушевно говорит любимой женщине: „Ну, моя радость, простите, извиняюсь”, он и впрямь чувствует себя виноватым и просит извинения. Ныне это выражение стало бессознательным, почти междометием. Если вам в трамвае говорят извиняюсь, это значит вот что: толкнув однажды, толкнут дважды и трижды. Слово произнесено, но смысл в него не вложен. Как же не протестовать против него? Оно победило нас, но не убедило.

VIII.

Так неизбежно мы колеблемся между ощущением, что слово отвратительно, и пониманием, что оно неотвратимо, от убеждения в его беззаконности приходим к утверждению некоторой законности. Правомерны обе тенденции: новаторство и консерватизм есть вдох и выдох человеческой мысли. Войну приходится вести на два взаимозависимых фронта. Если иметь в виду ближние цели, то мы убедились: борьба как с загрязнителями, так и с чистильщиками языка безнадёжна. Пуризм — как и всякий консерватизм — вещь почтенная и неистребимая, очень нужная и — очень мало творческая. Консерватизм есть недоверие к свободной игре человеческих сил, то есть к творчеству. Непосредственных целей своих он не достигает. Сколько ни приводи разумных доводов против глупых и наглых словечек ухажёр или танцулька, они — я уверен — от этого не исчезнут. А если исчезнут, то не потому, что эстеты или лингвисты ими возмущались.

Но не пропадёт и сказанное по их поводу слово разума: сомневаться в этом значило бы сомневаться в человеческом здравомыслии. Слово разума не подействует непосредственно, но отклик найдёт непременно. Пуризм естественен — вот главное, и нет причин отвергать его; надо только придать ему должную гибкость, осознать его пределы и возможности, отказаться от дурной привычки непрестанно ссылаться на свой тонкий вкус и верное чутьё. Мало чуткости к старому, нужна и чуткость к новому. Новое слово, если оно действительно необходимо, легко убедит нас в этом. Дело человеческое может завершиться удачей или стать провалом, но если мы улавливаем отзвук его неизбежности, если оно очевидным образом заполняет некий пробел, если хотя бы своим новым звуком выражает новый — пусть ничтожнейший — оттенок ощущения или мысли, мы не встретим его непримиримым отрицанием. Если этого нет — отвращение и противоборство неизбежны. Ибо это борьба не против слова, а против того, что за ним: против душевной пустоты, против попытки заткнуть словом прорехи мысли и совести. Судьба нового слова не зависит ни от негодования охранителя, ни от одобрения эстета. Здравый смысл и вкусовые пристрастия — две стороны одной медали. Пуризм — да, но не педантский, не наступательно-реакционный, не шовинистский, а культурный, благожелательный, гибкий, связующий традицию прошлого с творчеством будущего.

Спору нет: вкус и верность грамматике, уважение к традиции и словесной благопристойности не создали ничего нового, но тормозом развития назвать их нельзя. Для того и обороняют границы родной страны, чтобы  в её пределах  свободно развивались творческие возможности граждан. Пусть бесплодны и даже вредны наши попытки бороться со стихией, мы не бессильны в попытках овладеть ею ради высшей цели. Нельзя загородить поток, но можно направить его. Ни пошлое тяготение к новым словечкам, ни лютую к ним ненависть невозможно запретить, но следует учить людей разумно и бережно относиться к своему языку.

Лишь немногие сохранят старое слово в то время, когда тысячи соблазнятся новомодным словечком. Но когда этим тысячам понадобится подлинное Слово, они придут за ним к этим немногим.

Воспроизведено с незначительной стилистической правкой по:
А.Г. Горнфельд.  Новые словечки и старые слова. Петербург: Колос. 1922. С. 3–64.

Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru