Арензон Е.Р.

Fabien Mérelle (b. 1981. Fontenay-aux-Roses, France. Lives and works in Tours, France). Pentateuque. Resin, paint, hair and fabric. 2010–2020. 30 × 27 × 12 inches.


„Задача измерения судеб...”
К пониманию историософии Хлебникова




етодология современного хлебниковедения не случайно определяет наиболее верный ориентир в изучении творчества поэта: занимаясь любым вопросом его наследия, привлекать разные тексты, вне зависимости от жанра, степени завершённости, тематического ряда. Только при таком методе широких и открытых контекстов выявляются содержательные аспекты хлебниковского мифологизирования, неумолимо ассимилирующего и преображающего на свой лад материалы и приёмы науки, искусства, непосредственной реальности.1

То, что имеет отношение к “историософии” Хлебникова, заключено не только в его статьях и работах собственно научной ориентации («Учитель и ученик», «Наша основа», «Доски судьбы») или в исторических по теме поэмах (строевых единицах его сверхповестей), но и в кажущихся стилистически независимыми стихотворных фрагментах, в заметках литературно-полемического характера, в частных письмах и дневниковых — без начала и без конца — записях на случай, впрок...

Одни и те же поэтические мотивы и образы, ключевые слова и тематические ситуации можно наблюдать в этих разнокалиберных и разнодатируемых текстах. Причём какая-нибудь совершенно тёмная деталь в, вероятно, законченной вещи получает свое объяснение в отрывке, не имеющем с предыдущим произведением явной тематической или стилистической связи.

При эллиптическом характере хлебниковского творчества собрания его произведений сами по себе являются своеобразными автокомментариями: одна вещь отсылает к другой, один текст проясняет нечто в другом.

Но это только подчёркивает необходимость тщательного и глубокого литературоведческого комментария, который должен выявить генезис хлебниковских идей и мотивов (исторического характера, в частности).

Например, о славянских настроениях и построениях Хлебникова написано немало; собран интересный биографический и творческий материал, сделавший тему как бы самоочевидной.2 Но объяснить важный для него славяно-мусульманский симбиоз (славянофильство весьма странного толка!) — ещё довольно трудно.

Как общая посылка, справедливо замечание, что „Хлебников очень рано преодолел европоцентризм, господствовавший в исторических воззрениях его современников”.3 Однако совершенно необходим конкретный историко-литературный комментарий, который проследил бы последовательность движения поэта к восприятию культурных миров за пределами Европы. На кого он в данном случае опирался? Какие можно проследить параллели?

Объясняя смысл своих научно-исторических штудий, Хлебников называл мыслителей прошлого, предвидевших победу числа над словом как способ познания законов человеческого развития. Современное хлебниковедение значительно продвинулось вперёд, интерпретируя научный контекст идей Председателя земного шара.4

Но с этой точки зрения остаётся неисследованной русская литература XIX века, проявлявшая интерес к выявлению всеобщих законов мирового развития, к проблеме объективного (даже математического) выражения этих законов.

При всей оригинальности своего мышления Хлебников как поэт и философ родился и развивался не в культурной изоляции. И его перекличка с классическими цивилизациями прошлого была бы невозможна вне атмосферы противоречий и тенденций современной, близкой ему, культуры.

Очень важно за далёкими, самим поэтом названными предшественниками (Пифагор, Будда, Мэн-цзы) увидеть явления (лица) непосредственно близкого к Хлебникову культурного круга. Кстати и понять, почему этот ближний план он если не игнорирует, то по большей части сознательно не называет.

I

В век книг
Воскликнул я:
„Мы только зверям
Верим!”
(НП: 205)

Главная тема размышлений и исследований Хлебникова — время (в противоположность пространству неосвоенная, неосознанная сфера человеческого бытия).

Хлебников называет себя времяпашцем, времямазом, королём времени: таким я уйду в века — открывшим законы времени (V: 304).

Зверь наряду с числом — образы (или координатные параметры) времени.

Наибольший ток возможен при наибольшей разнице напряжений, а оно достигается шагом вперёд (число) и шагом назад (зверь), — так Хлебников определяет общий энергийный принцип времени в историософской работе «Время мера мира» (Пг. 1916, с. 13).

Символическое изображение мировой истории как некоего маятника находим в стихотворении «Зверь + число» (1915).5

Хлебниковский зверь не есть ли своеобразная парафраза “дионисийства” Ницше как спонтанно-буйного начала жизни? Соответственно число не сопрягается ли с “аполлонизмом”, то есть с противоположным по смыслу мировым началом — логически членящим, интеллектуально-упорядочивающим? Сюжетное ядро некоторых его поэм («Гибель Атлантиды», «Поэт») представляет собой композиционное напряжение двух этих онтологических начал.

Как бы в согласии с циклическим круговращением Земли в некоей точке солнцеворота происходят смены исторических периодов, характерных преобладанием то язычески-цельного, стихийного восприятия мира, то рассудочно-научной дезинтеграции.6

В черновой записи Хлебникова начала 20-х годов «Что я изучил» (V: 274) на первом месте — звери, потом числа и азбука.

Звери интересовали и волновали Хлебникова в своём реальном, физическом обличье. В первой его юношеской декларации 1904 г. читаем: Он высоко поднял стяг галилейской любви, и тень стяга упала на многие благородные животные виды (НП: 318). Библейская реминисценция проглядывает и на одной из последних его страниц 1922 г.:


         Зверям и растениям было возвращено право на жизнь, прекрасный подарок. И мы снова счастливы: вот лев спит у меня на коленях.
(IV: 299)

Хлебников верил в лечебную силу, исходящую от зверей. Отсюда его прекрасный образ: глаз зверя больше значит, чем груда прочтённых книг.

«Зверинец», откуда взята эта фраза, — классическая вещь, завораживающая и наглядно-объективная образность которой, кажется, доступна всем, хотя строки о видах и верах предупреждают, что за поэтическим изображением зоосада кроется какой-то глубинный, “метафизический”, смысл, распространяющийся на каждую деталь и всю картину в целом.

Отчасти однолинейное, облегчённое восприятие хлебниковского шедевра объяснимо отсылкой его известным критическим комментарием к «Песни о себе» У. Уитмена с характерным для американского поэта пафосом описательной и бесконечной перечислительности:


Где пантера снуёт над головой по сучьям,
Где охотника бешено бодает олень,
Где гремучая змея на скале нежит под солнцем своё дряблое, длинное тело.
Где выдра глотает рыбу,
Где аллигатор спит у реки, весь в затверделых прыщах,
Где рыщет чёрный медведь в поисках корней или мёда,
Где бобр бьёт по болоту веслообразным хвостом ‹...›

Этот текст, действительно, напоминает «Зверинец», хотя Хлебников не “пародировал” Уитмена, как сказал, заметив это сходство, К. Чуковский в 1913 г., и едва ли в буквальном смысле „подражал” ему (комментарий Н. Харджиева — НП: 454).

Хлебников, как известно, решительно утверждал творческую независимость своей вещи. Другое дело, что он знал и любил Уитмена, и предложенная параллель безусловно имеет литературную значимость. И если “живописная образность” «Зверинца» чисто хлебниковская, выходящая за пределы поэтики Уитмена,7 то какое же сходство, прежде всего, бросается в глаза? Конечно, синтаксическое строение стиховых фраз, точнее — анафорическое их движение с наречия ‘где’. Но, в таком случае, почему не посчитать за возможный образец для Хлебникова и нижеследующий фрагмент из русского писателя?


         Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А.С. Пушкин, где до нас декабристы давали тон, где смеялся Грибоедов, где М.Ф. Орлов и А.П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырёх часов утра, начавши в девять; где К.С. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал ‹...›; где Редкин выводил логически личного бога ad majorem gloriam Hegelis; где Грановский являлся с своей тихой, но твёрдой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А.И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы ‹...›, где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказом М.С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом всё, что попадало.8

Герцен, которого около 1905 г. стали открыто печатать в России, — чтение для молодёжи того времени новое и захватывающее. (Арестованный за участие в студенческой демонстрации в ноябре 1903 г., Хлебников писал родным из тюрьмы: Я недавно занялся рисованием на стене и срисовал из «Жизни» портрет Герцена.9) Процитированный фрагмент «Былого и дум» (глава «Не наши», об отношениях славянофилов и западников) мог быть ему особенно интересен.

Любопытно, что отрывок из этой главы (о П.Я. Чаадаеве) был включён в книгу «Философские письма П. Чаадаева», изданную в Казани в 1906 г. Редактировал издание приват-доцент естественного факультета Казанского университета В. Ивановский; французские тексты перевёл соученик Хлебникова по гимназии Б. Денике.

И если у Герцена „свирепствовал за Москву” К. Аксаков, то Хлебников как бы в тон „передовому бойцу славянофильства” (С. Венгерову) семьдесят лет спустя клянётся, что будетляне будут свирепствовать, как новая оспа, пока вы не будете похожи на нас, как две капли воды (V: 187). И если „замороженными” были колкости Чаадаева, то и “славянские чувства” студента Хлебникова заморожены петербургским сквозняком, о чём сообщает он матери (V: 284).

Но самый важный и самый ожидаемый в данном случае вопрос — где же здесь звери? Зверей у Герцена, действительно, нет, но весь этот пассаж о московских гостиных, сочетающий ностальгическую патетику воспоминаний с тонкой иронией свидетеля и участника подобных сборищ, несомненно, вызывает представление о своеобразном аттракционе или кунсткамере, нечто специально подобранное напоказ, собрание диковин (каким является, в частности, и зверинец).

Для Хлебникова идея метафорической соотнесённости людей с животными очень естественна. Поэтому и герценовское описание он мог воспринимать в подобном ключе (имея в виду и другие ассоциативно сходные, литературные примеры10). Недавно посетил „вечер Северной свирели”, — сообщает он отцу в 1908 г., — и видел всех: Ф. Сологуба, Городецкого и других из зверинца ‹...› (V: 284). Зверинец в данном случае употреблён как-то спокойно-объективно, вне явных оценочных эмоций. Хотя возможен контекст вполне отрицательный: В зверинце клеветников России состоят: Мережковский, Арцыбашев, Сологуб, Ремизов (черновая запись 1912 г. — НП: 410). И вполне положительный: Я имею свой небольшой зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью (повесть «Ка» — IV: 48).

Спектр зоологических уподоблений у Хлебникова чрезвычайно разнообразен. От насекомого Ремизова (V: 179) до alter ego — бабочки («Мне, бабочке, залетевшей в комнату человеческой жизни» — III: 324). От уличных толп людей — кроликов («Ка», «Письмо двум японцам» — V: 156) до белых зверей — оленей (в «Ночном обыске» белогвардейцы, за которыми охотятся матросы — I: 265).

Подобными уподоблениями, так сказать, прошит весь текст «Зверинца»: в обитателях зоосада проглядывают лики исторических деятелей (Иван Грозный), современных мыслителей (Ницше, Иванов), литературных героев („старосветские помещики” Гоголя). Более того, животные виды напоминают о человеческих расах (монголы) и вероисповеданиях (буддизм, ислам).

В символическом аспекте «Зверинца» есть несомненная связь с жанром средневековых “бестиариев”, восходящих к известному на Руси с киевского периода раннехристианскому сборнику рассказов о животных и растениях — «Физиолог». Традицию зоолого-мистической экзегезы — самую существенную особенность этой аллегорической литературы — Хлебников трансформирует для выражения своей точки зрения на причину и смысл культурно-этнического разнообразия человечества: ‹...› на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть Бога (НП: 286), иначе говоря — на свете потому так много культур и народов, что они имеют свою телеологию, свою предустановленную цель.

Логическая основа такого восприятия мира — возникшее на почве славянофильства учение о культурно-исторических типах. Полнее всего оно выражено в книге Н.Я. Данилевского «Россия и Европа», содержание которой, несмотря на заголовок и подзаголовок — «Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому» — шире обозначенной оппозиции и претендует на философский универсализм.

Исходный тезис книги — нетождественность цивилизации европейской с общечеловеческой, а главный вывод — наличие разных цивилизаций во всемирной истории, ни одна из которых не может представлять высшую точку развития.

Естественник по образованию, Н.Я. Данилевский свою историософию сопрягает с картиной растительного и животного мира. Ход его рассуждений: ни одна ботаническая форма не осуществляет наилучшим образом идею растения. В животном мире то же самое. Человек не есть высшее осуществление идеи животного. Во многих случаях он стоит ниже других видов — хуже, чем рыба, передвигается в воде, хуже, чем лошадь, по земле и т.д.

Поскольку эволюционной непрерывности видов не существует, морфологические явления, по Данилевскому, представляют неизменяемые и не приводимые к общему знаменателю, разные по происхождению “типы”. Если это верно для растительного и животного мира (Данилевский антидарвинист, как и его последователь Н.Н. Страхов, также зоолог по образованию), то верно и для человечества:


         Начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам другого типа. Каждый тип вырабатывает её для себя, при большем или меньшем влиянии чуждых, ему предшествовавших или современных цивилизаций.
(гл. «Законы культурно-исторических типов»)11

В образно-поэтическом мышлении Хлебникова эта борьба с очевидностями позитивизма XIX века (характерно — по ассоциации — название культурологической работы Н.Н. Страхова — «Борьба с Западом в нашей литературе», 1882) предстаёт как героическое преодоление господствующих научных стереотипов и выход в иное — “до” и “пост” — научное сознание: Пусть на могильной плите прочтут: он боролся с видом и сорвал с себя его тягу. Он не видел различия между человеческим видом и животными видами и стоял за распространение на благородные животные виды заповеди и ее действия „люби ближнего, как самого себя” (НП: 318). Так начинается первая декларация Хлебникова, из которой уже цитировались слова про стяг галилейской любви.

В «Зверинце», через пять лет после этой декларации, антипозитивизм приобретает форму своеобразного тотемизма:


Где верблюд, чей высокий горб лишён всадника,
знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая
‹...›
Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина,
мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность ислама.
Где мы начинаем думать, что веры — затихающие струи волн, разбег которых — виды.

(НП: 285)

Авторский комментарий в письме к В.И. Иванову:

         Я был в Зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с исламом. ‹...› Волнующие нас веры суть лишь более бледный отпечаток древле действовавших сил, создавших некогда виды. Вот моя несколько величественная точка зрения.
(НП: 356)

Представляет несомненный интерес (и ждёт своего полного выяснения) тот путь, по которому Хлебников пришёл к этой метафизической высоте. По крайней мере, небезразличны к этому вопросу нижеследующие рассуждения знатока старинной псовой охоты А.С. Хомякова о соотношении собачьих пород с культурными регионами человечества:


         Точно так же, как граница римского или германо-романского мира определяется борзыми с острыми, назад опрокинутыми ушами, а мир ислама вислоухими, так и мир славянский может гордиться своей самобытною породою. Густопсовая принадлежит очевидно области лесной; она уступает своим соперникам в силе, но далеко превосходит их своею баснословною прыткостью накоротке.12

Далее говорится, что самые чистые приметы горской породы находятся в Аравии, пределы которой соответствуют пределам магометанского мира:

Победитель аравитян турок взял от него и собаку борзую вместе с исламизмом.

(Поэтическая параллель pendant к А. Хомякову — в незавершённом тексте 1916 г. на охотничью — чрезвычайно характерную для В. Хлебникова! — тему: А вы же были гончие, / Тогда ещё не люди. / Вы были строгими борзыми, / Исполнены безумий, / Вы мчалися за вепрем. — НП: 269).

В символической картине мира, созданной цепью животных метафор «Зверинца», представлена, разумеется, и Россия. Это стержневая и эмоционально наиболее насыщенная тема произведения, где мы сжимаем руку, как если бы в ней был меч, и шепчем клятву: отстоять русскую породу ценой жизни, ценой смерти, ценой всего (НП: 285). Русская порода олицетворена в «Зверинце» орлом (или равноправной ему по царственности птицей — соколом). Только однажды этот мотив воинской доблести и гордой устремлённости к небу уступает место понурому, предвещающему беду нетопырю (летучая мышь) — речь идет о сердце современного русского.

Современные русские ходят по саду, среди зверей, насупившись и сумные. А немцы цветут здоровьем (НП: 285).

Цветущие немцы в зоосад ходят пить пиво, и в этой бытовой подробности соприкосновения двух пород — тоска Хлебникова по национальному здоровью, по орлиному клёкоту, по праву на самовитый творческий рык:


Мы желаем звёздам тыкать,
Мы устали звёздам выкать,
Мы узнали сладость рыкать.

(II: 15)

‘Рыкать’, ‘тыкать’ — всё это „крепкие, дебелые слова русского языка”, которые в своё время архаист А.С. Шишков призывал помещать в высоком слоге, но которые символистами были изгнаны из литературы:


         Их «Весы» — это перевернувшаяся собачка, машущая лапками на запад, визжащая о совершенной невинности своей перед жёлтым волкодавом.
(V: 193)

Русская порода в «Зверинце» так же противопоставлена немцам, как и монголам. Незаживающий след от войны с Японией (момент резкого перелома в умонастроении казанского студента Виктора Хлебникова) диктует образ какой-то единой породы, угрожающей русским с востока (отзвук жёлтого „панмонголизма” В. Соловьёва): Где в малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и вывожу на воду спрятавшегося монгола, и мне хочется отомстить ему за Порт-Артур (НП: 287).

«Зверинец» — модель мира, разделённого на сосуществующие, но онтологически не слиянные виды (веры | породы; по Данилевскому — „культурно-исторические типы”).

«Зверинец» — мощная поэтическая концентрация идей и настроений раннего Хлебникова, в числе важнейших целей своей жизни назвавшего открытие загадочного славяния (НП: 318) — не то элемента в таблицу Менделеева, не то генетического ядра чаемой культурно-этнической общности.

Говоря о “раннем Хлебникове”, мы прежде всего имеем в виду этот строгий и устойчивый круг “славянских чувств”. По интенсивности их и прямоте выражения более всего связана со «Зверинцем» рождественская сказка «Снежимочка», написанная несколько раньше, в конце 1908 г.

В ней не только собран букет улично-популистских лозунгов верности „славянским одеждам” и „русскому обычаю”, но и прямо брошен дерзко-ироничный вызов интеллигентскому либерализму (“мракобес” Ховун предупреждает прохожего чужака: Мы, барин, тёмные люди черной сотни, у самой Снежимочкичерносотенные глаза13). Это не случайные детали, а знаки общей политической приверженности “раннего Хлебникова”:


И скорее справа, чем правый,
Я был более слово, чем слева.

(II: 285)

Представление о Хлебникове как о чистом визионере ещё сравнительно недавно считалось критической аксиомой. Вот типичный пример такого взгляда:


         Было бы нелепо искать в меткой образности молодого поэта, очень далёкого от какого бы то ни было участия в политической жизни и целиком поглощённого своими научно-фантастическими и поэтическими видениями, каких-то конкретно-злободневных газетно-фельетонного типа исторических реалий и фактов.14

Однако вот достаточно красноречивый фрагмент из того же «Зверинца»: Где челюсть у белой черноглазой возвышенной ламы и у плоскорогого буйвола движется ровно направо и налево, как жизнь страны с народным представительством и ответственным перед ним правительством — желанный рай столь многих! (IV: 30). Он говорит о том, что в злободневных после 1905 г. спорах о государственном устройстве России молодой поэт разбирался и занимал позицию „скорее справа, чем слева”.

Отсюда сопоставление “жвачных” и “хищников”, в частности буддийского верблюда и исламского тигра. (В целом у Хлебникова элементов ислама заметно больше, чем элементов буддизма, хотя всё это надо смотреть в эволюции творчества. Ещё меньше — христианства. В одном из вариантов «Снежимочки» на вопрос о вероисповедании героиня отвечает: Я — лесная (НП: 396). Коран упоминается Хлебниковым чаще Евангелия. Магомет и Будда — чаще Христа.)

Отметим кстати, что обычно в публикациях «Зверинца» абзац о жвачных кончается словом страны и тем самым обессмысливается.

Выход в более широкую сферу исторического понимания России находим мы у Хлебникова после «Зверинца», с начала следующего десятилетия. Русские не только славяне15 — в этой неожиданной (невозможной для «Зверинца») формуле Хлебникова заложено начало его переориентации в мировой истории, постепенное осознание и приятие единства человеческой культуры.

Стихотворение 1920 г. «Единая книга» — другой крайний полюс хлебниковского историко-поэтического маятника. (Нелишне заметить, что в этих крайностях полюсов есть своя очень сложная диалектическая взаимосвязь.)

В 20-е годы, утверждая историческое единство мировой культуры, Хлебников не забывал русскую дедину (III: 298), то есть древность, особость, своеобразие. Точно так же и в начальный период поиска славяния кругозор его не был замкнут границами государственно-этнографических интересов.

Доминантные идеи Хлебникова прослеживаются непрерывными линиями развития через всю его творческую биографию. Но это именно развитие, смещение и переосмысливание важных идейно-содержательных акцентов.

Теперь обратимся к началу второго десятилетия века — срединному периоду творческой работы Хлебникова.



II

Отечество — ты серый тигр.
(НП: 428)


Так начинается строфа, не вошедшая в сводный текст поэмы 1911 г. «Песнь мне».

Обращает на себя внимание тигр, заменивший ожидаемого здесь орла. Необычна и окраска зверя — может быть, это особая сибирская порода — бабр.16

Хотя в хлебниковском словоупотреблении два разных названия данного вида вполне синонимичны, лексическое предпочтение отдано все же иностранцу (редкий случай!). В чрезвычайно важном для Хлебникова слове тигр — образ верности и мужского достоинства. Современное, приветствуемое Хлебниковым искусство — это ляля на тигре (сочетание женственности и воинской отваги). Зверем в жёлтой рубашке (НП: 370), то есть тигром, назван Маяковский — самое впечатляющее для Хлебникова явление современной поэтической стихии.

Но не забудем, что тигр олицетворяет ислам и вообще мир мусульманства. И если русские не только славяне, то, как сказано в поэме «Хаджи-Тархан» (1912):


Ах, мусульмане те же русские,
И русским может быть ислам.
Милы глаза, немного узкие,
Как чуть открытый ставень рам.

«Песнь мне» — первый поэтический текст Хлебникова, в котором Россия — разноязычный кровей стан — предстаёт сложным напластованием исторических, географических, этнических реалий:


Земля гробниц старинных скифов,
Страна мечетей, снов халифов,
В ней Висла, море и Амур,
Перун, наука и амур
.
(НП: 206)

Впервые упомянуты в этом тексте орочи, и дан как бы эскизный план «Детей Выдры» (общеазийское сознание в песнях, как определил Хлебников целевую установку своей первой сверхповести — II: 7).17

Культурологическая позиция Хлебникова в начале 10-х годов (после «Зверинца») — противостояние России Западу в теснейшем союзе с Востоком. Это не тактическая комбинация, выгодная или вынужденная в силу определённого расклада мировых политических сил; это утверждение естественной материково-азийской сущности России.


         Русская народность только отчасти подлежит действию славянских законов. Со времени монгольского ига она вошла в круг действия других законов.
         Имена Аксакова, Карамзина, Державина, потомков монголов, показывают, что именно это сделало их немцеупорными. Сплав славянской и татарской крови даёт сплав достаточной твердости.

Отсюда вывод, имеющий уже и конкретно-политический смысл:

         На кольцо европейских союзов можно ответить кольцом азиатских союзов — дружбой мусульман, китайцев и русских.

Здесь и дальше цитируется статья «Западный друг»,18 ни в один из сборников сочинений Хлебникова не включавшаяся. Статья не обращена, как это может показаться по названию, к некоему близкому по духу европейцу. В её названии иронический смысл: якобы друг, на самом деле — враг. Это продолжение антигерманских и славянофильских по духу выступлений Хлебникова («Воззвание учащихся славян» — анонимная публикация в газ. «Вечер», Спб., 16 окт. 1908 г.) на новом этапе.

Ожидаемое нарушение европейского мира вызывает в воображении Хлебникова парадоксальное сопоставление:


         Возгласы о титанически величественном столкновении заставляют вспомнить о «Титанике», погибающем от льда, и о льдине Константина Леонтьева. Может быть, в Северном море ещё плавают льдины, может быть, для этого Леонтьев просил кого-то „заморозить Россию”.

(Символическое крушение парохода во льдах описано в «Детях Выдры» (II: 171). В «Хаджи-Тархане» есть своеобразная вариация на эту “ледяную” тему: Заметим кратко: Ломоносов / Был послан морем Ледовитым / Спасти рождён великороссов, / Быть родом, разумом забытымI: 119).

Призыв К. Леонтьева „подморозить Россию”,19 чтобы задержать, если не предотвратить процесс либерально-европейского гниения, относится к началу 1880-х годов и широко известен как крайнее выражение консервативных тенденций.

Материализуя языковую метафору в образ холодного северного моря и плавающих по нему ледяных гор, Хлебников выводит леонтьевский императив из контекста ежедневно-газетных интересов и настроений в грандиозный план мифологизирования исторических закономерностей. Само же обращение к К. Леонтьеву отнюдь не случайно. Хлебников, наряду со многими людьми своего поколения, испытывал влияние ферментирующих идей этого одинокого мыслителя, обречённого на одиозную славу ретрограда.

С начала века стали переиздаваться и комментироваться работы К. Леонтьева, при жизни автора печатавшиеся в разрозненных и малодоступных изданиях.

К. Леонтьев, врач по профессии, никогда не называл себя публицистом, тем более философом, но “художником мысли”. (К художникам мысли относил себя и В. Хлебников — V: 217). Единственно общим критерием для всех явлений объективного мира К. Леонтьев считал эстетический. Научная теория теряла в его глазах признак объективности, если она не была художественна, то есть органична.

Вот характерная эстетическая декларация Леонтьева:


         ‹...› Эстетику приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом при демагогии ‹...›, т.е. не гнуть спину перед толпой. Подобная измена убеждениям не только похвальна в художнике, она в нём естественна.
(Л., 7, с. 56)

Ср. с «Трубой марсиан» Хлебникова: ‹...› мы прекрасны в неуклонной измене своему прошлому, едва только оно вступило в возраст победы (V: 151).

Так называемый “аморализм” К. Леонтьева заключался в его скептицизме относительно возможности всеобщего равенства, в жёстком отрицании этики, признающей единственным источником нравственности человека стремление его к счастью. По К. Леонтьеву, в мире нет равенства, а есть разнообразие; человек не добр и не зол, а своеобразен. Отсюда мечта о жизни прекрасной — как богатой множеством неординарных общественных структур и неординарных же форм выявления индивидуальной выразительности. Вот предельно ясное культурологическое кредо К. Леонтьева, обращенное к широкой публике:


         Культура есть не что иное, как своеобразие. Китаец и турок поэтому, конечно, культурнее бельгийца и швейцарца.20

К. Леонтьев видит нелепость современной европейской цивилизации в том, что музей и книга становятся научными инвентаризаторами остатков индивидуального и поэтического, а в самой жизни господствует проза и однообразная пошлость.

Как это ни странно, но наиболее близким себе по духу русским писателем охранитель К. Леонтьев считал революционера Герцена, страстно отвергавшего торгашеский и антихудожественный строй жизни буржуазной Европы и уверовавшего в русскую крестьянскую общину как в идеал социальной организации. „У Герцена все, что касается политики — бредни, но все, что касается жизни — прекрасно” (Л., 6, с. 159). Буржуа везде одинаков — во Франции, в Германии, в России — считал К. Леонтьев. В России он, пожалуй, хуже всего как бессмысленный разрушитель исторической базы и у себя, и у других. Что можно противопоставить этой нигилистической тенденции к среднему уровню, к европейскому стандарту? Конечно, своеобразие всех уровней и ячеек общественной жизни — государственной, духовной, социальной, художественной, что в сочетании и являет собой тип национальной культуры. Но все великие нации — продукт племенных скрещиваний, сложные организмы по составу крови, по особенностям быта составляющих ее этнографических, сословных, религиозных групп. Поскольку в России всё это ещё наглядно и живо, то на этом, по К. Леонтьеву, и следует основывать сознательное национально-культурное творчество. Астраханские мусульмане и буддисты, староверы и скопцы, татары и черкесы, ясные и явные своей индивидуальностью инородцы и иноверцы для крепости и своеобразия русской культуры важнее тривиального всеуравнивающего либерализма. Под их воздействием, прямым или косвенным, и можно создать свою органическую цивилизацию. К. Леонтьев призывает не бояться союза и смешения с турецкими, индийскими, китайскими началами.


         Спасёмся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своём китайской государственностью и мистическим настроением Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовать новые общественные прочные группы и расслоить на новые горизонтальные слои — или нет? Вот в чём дело! Если же нет, то мы поставлены в такое центральное положение (между Западом и Востоком. — Е.А.) только для того, чтобы, окончательно смешавши всех и всё, написать последнее „ма-ни-фекел-фарес” на здании всемирного государства.
(Л., 6, с. 47)

Очень понятна становится оппозиция К. Леонтьева традиционному славянофильству: для него важна оригинальность русской или, как он её иногда называет, „ново-восточной” (Л., 6, с. 67) культуры, а не политическое объединение всех славян.

„Мы, загадочные славяно-туранцы” (Л., 6, с. 77) — формула К. Леонтьева того же историко-метафорического характера, что и хлебниковская Волга — река индоруссов (II: 7).

Леонтьевское историческое прогнозирование своеобразно преломлено в будетлянской идее Хлебникова 1918 г.:


         Думалось, что у устья Волги встречаются великие волны России, Китая и Индии, и что здесь будет построен Храм изучения человеческих пород и законов наследственности, чтобы создать скрещиванием племён новую породу людей, будущих насельников Азии.
(НП: 351)

Живому художественному чувству К. Леонтьева, который был плодовитым беллетристом этнографического толка, более всего говорили картины патриархального быта балканских народов, в частности, элементы византизма и мусульманства. К. Леонтьев с глубоким интересом писал о сербах, греках, албанцах, турках и босняках, любуясь их одеждой, обычаями, песнями и танцами. За покровом экзотики он старался разглядеть и понять психологические основы их духовной жизни, нравственности, семейных отношений.

Для прозы Хлебникова характерна та же привязанность к поэтически яркому, выразительному материалу. У него почти нет живой великорусской деревни, но есть Украина в романтически-гоголевском преломлении («Велик-день», «Жители гор»), черногорская Сербия («Закалённое сердце»), степное кочевье («Охотник Уса-Гали»), волжское понизовье («Николай») и начинающийся отсюда, через Астрахань, путь в страну, где люди и боги вместе — в Индию («Есир»).

Можно проследить множество параллельных мотивов у Хлебникова и у К. Леонтьева: тематических аналогий, ключевых слов и образов, общего эмоционального тона. Например, хлебниковское уважение к инородцам (НП: 334). Интерес к Византии (легендарный славянин Управда на императорском престоле как напоминание прав русских на Царь-град21). Знаменательное употребление имперских понятий “верноподданность” или “сословность”: Мы, воины, (т.е. будетляне. — Е.А.), начинаем собой новое сословие в государстве (V: 187).

“Леонтьевское” в Хлебникове, конечно, не просто заимствованное из первоисточника. Как творческий импульс и как мироощущение оно имеет много опосредований. В этом отношении нелишний пример — В. Розанов, чрезвычайно ценивший Леонтьева и для Хлебникова явно небезразличный.

Поименное отрицание современной литературы в «Учителе и ученике» буквально связано со статьей В. Розанова «Не верьте беллетристам» (газ. «Новое время», 5 янв. 1911 г.); В. Розанов поддерживал эстетическое неприятие К. Леонтьевым натурализма и „разоблачения жизни” в текущей русской прозе.

Парадоксальная фраза Хлебникова Мы знаем одну только столицу Россию и две только провинции Москву и Петербург (V: 297), которая нарушает традиционную дилемму в спорах славянофилов и западников, навеяна, возможно, розановскими комментариями к письмам К. Леонтьева.22

В. Розанов первый сравнил К. Леонтьева с Ф. Ницше, подчеркнув их поразительную схожесть:


         Это комета, распавшаяся на две, одна по Германии, другая — в России.23

“Леонтьевское” в Хлебникове зачастую манифестировано этим европейским „властителем дум эпохи” (сам К. Леонтьев в своём затворничестве и мечтать не мог о такой популярности).

Ницше закономерно положителен в “антинемецком” «Зверинце». В «Западном друге» сказано: Ницше и Бисмарк сходились в том, что они не немцы.

Ф. Ницше действительно числил в своих предках славян, а Бисмарк не раз с высоким уважением отзывался о России. Главное, однако, в том. что Ницше был одним из первым европейцев, подвергших сомнению европоцентризм, обративших свой взгляд на великие восточные культуры.

Ритмизованная, пророческая по духу и по манере проза Ницше («Так говорил Заратустра») чувствуется в стилистике «Зангези» и некоторых других вещей Хлебникова.

В стихотворении Хлебникова «Дерево» (1921): И каждое утро шумит в лесу Ницше. И далее: Звёзды — даже вон те / Говорили всю ночь о белокуром скоте (НП: 278). Из отброшенных строк стихотворения: Дереву нравы дал зверь белокурый (НП: 452).

И белокурый скот, и белокурый зверь восходят к более привычной для нас форме ницшеанского образа — „белокурая бестия” (в буквальном смысле — ‘зверь’).

К. Леонтьев немецкого философа не знал. О другом великом германце он писал неоднократно:


         Для меня сильный человек сам по себе яркое историческое и психологическое явление. Мне дорог Бисмарк как явление, как характер, как пример многим. Россия ещё недостаточно умом самобытна, и потому дурные политические и культурные примеры для неё опаснее политических врагов. Страшны для неё должны быть пошлые примеры и вялые влияния.
(Л., 6, с. 250)

Ортодоксальное православие К. Леонтьева часто ставится под сомнение исследователями его творчества. Во всяком случае, “ницшеанство” К. Леонтьева — это отрицание христианской кротости и смирения во имя героизма и красоты личного поступка, испытания судьбы.

Храбрый Хлебников (II: 178), воин не наступившего царства (V: 187), дерзко прославляющий (в противовес современной русской литературе, но заодно с народной песней) военный подвиг и войну (V: 181), знает, что его задача величественна и сурова: чем ответить на опасность родиться мужчиной, как не  похищением времени ?  (V: 152).

То, что Хлебников считал своим героическим деянием — осада времени, иначе — раскрытие законов истории, имеет непосредственную связь с К. Леонтьевым.



III

В день Ивана Купала я нашёл свой папоротник —
правило падения государств.
(V: 179)


Последняя, прижизненная, публикация Хлебникова — «Доски судьбы» (1922) — о законах времени, о возможности предвидения мировых событий. Вошёл он в литературу с этой же темой; по крайней мере, о своём папоротнике Хлебников заявил в первом авторском издании — «Учитель и ученик» (1912).

Кончается эта вещь вопросом учителя: Но что за книга у тебя на коленях? — Крижанич, — отвечает ученик, — я люблю говорить с мёртвыми (V: 182).

Если бы “величественный” хлебниковский эзотеризм уступил в данном случае место конкретной литературной отсылке, то в заключительной реплике ученика возможно был бы назван Леонтьев. В главной работе К. Леонтьева «Византизм и славянство» (1876) есть раздел «О долговечности государств» — то, что Хлебников, по всей вероятности, знал, и что представляет чрезвычайный интерес для нашей темы.

Суть леонтьевской концепции такова. Как всё в органической жизни, любая социально-культурная структура совершает постепенный и неукоснительный ход развития: всё сначала просто, потом сложнее, потом вторично упрощается и разлагается.

Высоко оценив теорию Н.Я. Данилевского о культурно-исторических типах, К. Леонтьев особо акцентирует значение естественно-научного её обоснования. Самым важным в своём подходе к проблеме К. Леонтьев называет гипотезу „вторичного смесительного упрощения”. Общественный организм (государство в данном случае) переживает период своего расцвета, когда наличествует социально-морфологическая дифференциация различных составляющих его групп, „осторожно подвижных” в сложной иерархической структуре. Однообразие воспитания, вкусов, прав, обязанностей, сглаживание различий, всё, что ведёт к внешнему усреднению общества, — это и есть процесс вторичного упрощения или предсмертного смешения. Отсюда и практическая рекомендация К. Леонтьева о спасительном „подмораживании”. В России ещё наличествует положительная “сложность”, и стабилизировать это состояние можно путём уменьшения чрезмерной „подвижности” разных групп и частей государства.

Открытый Н.Я. Данилевским славянский тип как оригинальная культурная общность имеет, согласно К. Леонтьеву, византийскую основу (православие, идея самодержавия, традиции литературы, изобразительного искусства). Византизм (который Н.Я. Данилевский, по словам К. Леонтьева, „просмотрел”) культурно осложнил славяно-русскую органику. Но если греческое влияние имело такое основополагающее значение в прошлом, то в настоящем и будущем существование и упрочение так называемого “нововосточного” культурного типа определено в значительной мере влияниями азиатскими.

Для К. Леонтьева существенно и положительно всё, что, отделяя Россию от Европы, придаёт ей самобытную оригинальность. Для К. Леонтьева границы культуры и религии не совпадают. Не был он ни расистом, ни националистом, но государственником par exellence. Далёкие и широкие культурно-морфологические аналогии необходимы К. Леонтьеву для обоснования своего взгляда на природу будущности русской государственности.

Раздел книги «Византизм и славянство» — «О долговечности государств»— представляет собой комментированную хронологическую сводку об известных государствах древнего и нового мира. Вывод из этих наблюдений: как любая органическая структура, государство имеет своё начало и свой конец; присущий ему жизненный цикл разворачивается на временнóм отрезке продолжительностью 1000–1200 лет.


         Цифры исторической хронологии могут не все быть одинаково доказательны, но я думаю, из них по крайней мере ясно то, что более 1200 лет не прожил в своём известном истории и определённом виде ни один государственный организм.
(Л., 6, с. 67)24

(В связи с этим ещё одна, последняя, цитата из «Западного друга»: С правильностью цветка Германия пережила два расцвета. ‹...› Есть признаки, указывающие, что кончился немецкий век и начался славянский. — Здесь впечатляюща внутренняя ассоциативная связь образа Хлебникова с леонтьевской идеей.)

Но какова продолжительность русской истории? О тысячелетии России, времени наступления второго смесительного упрощения К. Леонтьев писал в «Византизме и славянстве». С годами нарастал его пессимизм относительно будущего страны, которая, по его слову, находится у какого-то „страшного предела”.

Единственная положительная эмоция в этих тревожных размышлениях, что близится конец Руси „петровской, петербургской”:


         И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв!
(Л., 6, с. 78)

Помня Хлебникова, но говоря по духу и по букве К. Леонтьева: когда умирает государство, не происходит ли „предсмертный процесс смешения сложного во имя какой-нибудь новой простоты идеала?” (Л., 6, с. 52).

В основе известного четверостишия Хлебникова об умирании («Когда умирают кони — дышат») — гераклитовская идея диалектического единства живого и мёртвого. Древнегреческий философ говорил, что „жизнь одних есть смерть других. Смертные — бессмертны. Огонь живёт смертью земли, воздух живёт смертью огня, вода живёт смертью воздуха, земля — смертью воды”.25

В стихотворении Хлебникова песни — не просто гимн во славу умерших. Песни (то есть искусство) — это бессмертие смертных, нечто, живущее смертью людей. Таким образом, хлебниковское четверостишие — это трагическая картина непрерывно становящегося и обновляющегося мира в разных его ипостасях: растительном (травы): животном (кони), человеческом (люди), космическом (солнца). Не подлежит сомнению, что подобного рода поэтическая концепция питалась и размышлениями о формах человеческой общежительности, в частности, о судьбах государств.

В перспективе этих размышлений — «Ладомир», идея Правительства земного шара, мечта о завоевании будетлянами безграничного простора звёздного неба (нечто диалектически противоположное современным государствам, ощетинившимся друг против друга вооруженными границами, возможное только в результате смерти этих государств).

Но это действительно: — в перспективе. В 1912 г. Хлебников думал не так, как в 1920-м. Вспомним «Детей Выдры»:


Если мир одной державой
Станет — сей образ люди ненавидят, —
В мече ужели посох ржавый
Потомки воинов увидят?
‹...›
Да, те племена, но моложе,
Не соблазнились общим братством —
Они мечом добудут ложе.
‹...›
Бойтеся русских преследовать,
Мы снова подымем ножи

(II: 159 и далее)

Н. Степанов (с. 83) объяснил эти стихи Хлебникова как мечты о мировом единстве, хотя смысл их близок концепции К. Леонтьева о смертельности уравнительного однообразия и даже опасности слияния европейских государств в одну федеративную республику.

В эволюции мысли Хлебникова мы видим движение “качелей”: от да-государства к нет-государству. Исходный же момент этих размышлений — тревога за судьбу государства конкретного. Загадочно предсказанная Хлебниковым в 1912 г. дата 1917 рождена предчувствием близкой катастрофы, исчерпанности целого исторического периода.

Хлебников постепенно проникался убеждением, что любое развитие не есть движение прямолинейно-поступательное, что в истории человечества, как и в отдельной человеческой жизни, просматриваются циклы, повторы, чередования (спады и подъёмы) однородных явлений. Отсюда “восточного” происхождения мысли Хлебникова о колесе повторов судеб и событий, о мировых качелях.

То, что К. Леонтьев, по словам В. Розанова, первым в XIX в. осознал нетождественность исторического движения с бесконечно восходящей линией прогресса, делало его понятным и близким Хлебникову. Нет никакой необходимости это влияние преувеличивать. Его следует заметить.



IV

‹...› слова суть лишь слышимые числа нашего бытия:
не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах?
(НП: 312)


Красноречивый пример леонтьевского исторического рассуждения:


         Чем ближе начинают подходить приёмы истории и социологии к приёмам естественных наук, тем менее публицисты и люди общественной практики имеют право мечтать о небывалом, невиданном и несуществующем в настоящем; мечтать и надеяться мы все имеем право, но только о чём-нибудь таком, чему были сходные примеры, о чём-нибудь таком, что хотя бы и приблизительно да бывало или где-нибудь есть.
(Л., 6, с. 67)

„Что бывало” и „чему были сходные примеры” — это и есть идея повторяемости, цикличности, круговращения. А упоминание естественных наук — ориентир на объективность исследовательского инструментария, на поиски законов общественного развития, устраняющих субъективизм сиюминутных программ счастливого устроения человечества.

Предельную объективность познания дают приёмы и методы математики. Самый известный пример математического истолкования истории (точнее — символизации её математическими терминами) дан в эпопее Толстого «Война и мир».


         Отступая от понятия о причине, математика отыскивает закон, то есть свойства, общие всем неизвестным бесконечно-малым элементам. То же делают естественные науки: оставляя вопрос о причине, они отыскивают законы. На том же пути стоит и история. И если история имеет предметом изучение движения народов и человечества, а не описания эпизодов из жизни людей, то она должна, отстранив понятия причин, отыскивать законы, общие всем равным и неразрывно связанным между собою бесконечно малым элементам свободы.26

У Хлебникова («Учитель и ученик») находим параллель Л. Толстому, осложнённую стилистикой Ницше:


         Я не смотрел на жизнь отдельных людей; но я хотел издали, как гряду облаков, как дальний хребет, увидеть весь человеческий род и узнать, свойственны ли волнам его жизни мера, порядок и стройность. ‹...› Я искал правила, которому подчиняются народные судьбы.
(V: 174–175)

К. Леонтьев, современник и заинтересованный свидетель дерзкого выпада Толстого против традиционной исторической науки и литературного пуризма, писал:


         Я люблю, я обожаю даже «Войну и мир» за гигантское творчество, за смелую вставку в роман целых кусков философии и стратегии, вопреки господствовавшим у нас так долго правилам художественной сдержанности и аккуратности.27

В Досках судьбы» приводится много примеров закономерности движения и противодвижения человеческих волн (вековой поединок Востока и Запада28). И по смыслу, и по характеру рассуждений всё это удивительно точно совпадает с толстовской интерпретацией европейских событий рубежа XVIII–XIX вв.


         В 1789 году поднимается брожение в Париже: оно растёт, разливается и выражается движением народов с запада на восток ‹...› в 12 году оно доходит до своего крайнего предела — Москвы, и, с замечательною симметрией, совершается противодвижение с востока на запад. Обратное движение доходит до точки исхода движения, на западе — до Парижа, и затихает.

Эмоциональное, побудительное влияние «Войны и мира» на формулирование Хлебниковым законов времени безусловно. Но здесь важно отметить и другое, сопутствующее, обстоятельство. Толстой разрабатывал свою историософию не в одиночестве; по существу, научно-философский отдел эпопеи есть концентрированное выражение идей и настроений целого круга связанных с ним людей. Таким образом, через «Войну и мир» просматривается та историософская тенденция, которая оказалась близка Хлебникову. В необыкновенно богатой по материалу работе Б.М. Эйхенбаума о Толстом в 60-е годы рельефно показан идеологический фон эпохи, на котором возникла загадочная толстовская “самобытность” в истолковании истории. Тогдашней академической науке и демократически-разночинной публицистике, занимавшимся в истории отыскиванием причин событий, противостояла небольшая группа славянофилов-архаистов, делавших упор на разработку законов развития.29

Поскольку книга Б.М. Эйхенбаума с 1931 г. не переиздавалась (а параллель “Хлебников — Толстой” никогда не предлагалась исследователями), имеет смысл напомнить некоторые её положения, прямо относящиеся к нашей теме.

Б.М. Эйхенбаум показывает, что ориентация людей толстовского окружения на математику носила принципиальный, как бы даже “партийный” характер.

Математик по образованию, кн. С.С. Урусов обращается к другу своему Толстому в момент самой интенсивной работы писателя над философскими главами «Войны и мира»:


         Mеня восхищает самостоятельность открытий и изысканий наших доморощенных гениев; недаром я сказал в «Очерках восточной войны», что самый гениальный народ наш. На вопрос: как узнать — гениален ли, самобытен ли, могущественен ли такой-то народ ‹...› я отвечаю: всё зависит от развития наук точных и преимущественно математики.30

В другом письме он сообщает об идее их общего знакомого С.А. Юрьева (математика и литератора):


         Утешает меня очень Юрьев ‹...› есть возможность открыть универсальный принцип физической природы; возможность зависит от интегрирования одного уравнения: общее же решение всех подобных уравнений предложено в моей новой книге, остаётся из общего вывести частное. Тотчас же взялся я за отыскивание этого частного, а Юрьеву останется перевести решение с языка математического на простой: если это удастся, то природа будет в наших руках. Вы понимаете, как меня задевает за живое ваш дифференциал истории: если это правда, что вы его нашли, то и нравственно-физические законы будут в наших руках. Вам необходимо знать, что дифференциал истории должен иметь то свойство, чтобы из суммы дифференциалов происходил закон (а не причина) событий. Если вы ищете причину, то не найдёте, если же закон — найдёте ‹...› ибо за некоторым событием непременно следует другое событие и остаётся только определить, какое именно за каким следует.
(Эйх., с. 364)

Понятие „дифференциал истории” (т.е. “бесконечно-малые” элементы её) Толстой заимствовал у патриарха “москвитян” профессора М.П. Погодина, вместе с остальной математической символикой и соответствующей ей системой логических доказательств и стилистических особенностей языка.

И Толстой, и Урусов с большим почтением отзывались о Погодине как о своём предшественнике и учителе (один из наших „доморощенных гениев”), обогнавшем современную западную науку. Любопытно, что в письме 1868 г. Толстой делится с маститым историком-славистом своими горестными размышлениями о современном состоянии просвещения и своими планами издания журнала «Несовременник»:


         Всё то, что могло бы рассчитывать на неуспех в 19-м и на хотя не успех, но на читателей в 20-м и дальнейших столетиях, имело бы место в этом издании.31

Хлебниковская “несовременность” (иронически выраженная в готовности обучать лошадей, поскольку сегодня нет человеческой аудитории, заинтересованной в его идеях, — НП: 395), хлебниковская ориентация на математику и числовое выражение законов истории; хлебниковское желание найти бесконечно-малые художественного слова (II: 10) как использование дифференциального анализа в драматическом творчестве — всё это, конечно, аналог настроениям и устремлениям толстовского окружения.

Примеров сходства, иногда почти буквального, можно привести немало, хотя видеть в каждом таком случае непосредственную генетическую связь не приходится (скажем, писем Урусова к Толстому Хлебников явно не читал). Но если Хлебников упоминает (в статье «Закон поколений») таких русских военных историков, как Н.М. Сипягин и Ф.Ф. Веселаго, законно предположить его знание Урусова — автора книг о двух войнах: Крымской 1854 года и Отечественной 1812 года.

Вот небольшой монтаж цитат из второй работы друга Толстого:


         В подзаконных обществах замечается периодическое повторение одних и тех же событий, длина периодов не бывает велика; если есть такая периодичность, то существуют и численные соотношения.
         Простейшее из исторических событий есть война, и потому прежде всего надлежит искать закон войн.
         Слово ‘закон’ принимается здесь в смысле математическом, т.е. как выражение ряда чисел или ряда явлений. Зная закон, можно создать правило, которым руководствоваться.
         Мы не можем знать ни причину, по которой установлен тот, а не другой закон явлений, ни причину каждого явления в особенности, но можем знать самый закон; можем знать те неизменные правила, по которым одни явления сменяются другими и одни события следуют за другими событиями.
         Если мы узнаем законы войн, то для нас сделается ясным понятие о народных движениях. А как только уяснится этот предмет, то вся история развернётся перед нами, как бы всё происходило пред нашими глазами.
         Истинный путь для открытия исторических законов есть тот, которому следовали учёные в науках опытных. Надо позволить математике вторгнуться в пределы истории.
         Цель истории — угадать и начертать эти законы, чтобы на основе фактов минувших можно было бы угадывать грядущее.
         ‹...› до сих пор стремление это проявлялось в весьма странных формах. Припомним волхвования, вызов духов, гадания и пр. странности.32

В 1870 г. в нескольких номерах газеты «Московские ведомости» Урусов помещал краткие комментарии относительно начавшейся франко-прусской войны. „Законы войн я называю объективными (роковыми), — писал он в №173, 12 августа, — то есть такими, которые от воли человеческой не зависят”. В заметках Урусова не было ни уравнений, ни вообще каких-либо числовых расчётов. Это были стратегические прогнозы, основанные на сближении сходных ситуаций в трёх войнах: 1812, 1855, 1870 годов.

При всем различии в методах конечная цель Урусова (предопределить ход военных действий) идентична с хлебниковским желанием издать расписание морских боёв с их исходом для тех и других враждующих сторон (НП: 378 — письмо к М. Матюшину, представляющее комментарий к книге «Новое учение о войне»).


Теперь небольшой монтаж цитат из статьи Хлебникова 1919 г. «Наша основа» (раздел «Математическое понимание истории. Гамма будетлянина»):


         Наша задача ‹...› указать на закономерность человеческой судьбы, дать ей умственное очертание луча и измерить во времени и пространстве. Это делается для того, чтобы перенести законодательство на письменный стол учёного, а рухнувшее дерево тысячелетнего римского права заменить уравнениями и числовыми законами учения о движениях луча.
         ‹...› народы, даже не зная друг друга, связаны один с другим точными законами.
         ‹...› Точные законы раздевают человечество от лохмотьев государства и дают другую ткань — звёздное небо.
         Вместе с тем они дают предвидение будущего не с пеной на устах, как у древних пророков, а при помощи холодного умственного расчёта.

         ‹...› пусть время есть некоторый ряд точек a, b, с, d ... m. До сих пор природу одной точки времени выводили из природы её ближайшей соседки. За мышлением этого вида было спрятано действие вычитания; говорилось: точки а и b подобны, если а – b возможно более близко к нулю. Новое отношение к времени выводит на первое место действие деления и говорит, что дальние точки могут быть более тождественны, чем две соседние, и что пара точек m и n тогда подобны, если m – n делится без остатка на у; в законе рождений (подобных людей. — Е.А.) у = 365 годам, в лице войн у = 365 – 48 = 317 годам; начала государств кратны 413 годам, то есть 365 + 48 ‹...› Этим понятием время необыкновенно сближается с природой чисел, то есть с миром прерывных разорванных величин.
          ‹...› Изумительно, что и человек как таковой носит на себе печать того самого счёта.
(V: 240–242)

Свою статью-декларацию Хлебников завершает призывом понять волю звёзддоски грядущих законов (иначе: «Доски судьбы». — Е.Л.). Путь к их пониманию — Гамма будетлянина, одним концом волнующая небо, а другим скрывающаяся в ударах сердца (V: 243). Этот поэтический образ всеединства сущего, принципиальной соотносимости микро- и макромиров напоминает толстовское представление истории, где „существуют линии движения человеческих воль, один конец которых скрывается в неведомом, а на другом конце которых движется в пространстве, во времени и в зависимости от причин сознание свободы людей в настоящем” («Война и мир», эпилог, ч. II, гл. XI).

Ещё раз подчеркнём, что дело не в доказательстве знакомства поэта с той или иной работой Урусова и Погодина, которые как бы растворены в Толстом — домашнем чтении семьи Хлебниковых. Речь идёт о внимании к определённому пласту русской научно-художественной мысли XIX в., об особой традиции философствования на тему истории, захватившей и будетлянина.

Исходя из своей методологии, будетлянин называет дальние точки, тождественные и подобные себе (например, древнего индусского учёного Ариабхатту). Но было бы неверно игнорировать такую “близкую точку” ведантизма, как Вивекананда, влияние идей которого можно проследить в творчестве Хлебникова.33

Точки соседние по хронологии, по культуре — Л. Толстой, К. Леонтьев, Н. Данилевский — в этом смысле очень важны и представительны. Можно и не относиться к историософии Л. Толстого панегирически, понимая всё же, что реальность эпопеи «Война и мир» без неё немыслима.

Ещё бóльшая взаимопроникновенность художественной и научной мысли у Хлебникова. Его поэзия — “научна”, его наука — “поэтична”. Вполне возможно возражение с частицей ‘псевдо’. Но и к Толстому эта частица так же применима. Тем не менее, ‘псевдо’ научные взгляды Толстого изучаются: выясняется их происхождение, их место в общей ткани художественного текста, проявление в них толстовских универсалий.

Что касается Хлебникова, то многим представляется, что даже ‘псевдо’ исторических взглядов у поэта по существу нет, а есть только колонки дат и арифметические подсчёты, не складывающиеся в последовательность научной концепции.

Действительно, о причинах падения государств Хлебников не рассуждает пространно. Так же не рассуждает он о характере русской государственности, не формулирует словесно своё понимание культуры, истории, нации.

Обратимся ещё раз к названию данной статьи и восстановим образный контекст усечённой фразы.


         Задача измерения судеб совпадает с задачей искусно накинуть петлю на толстую ногу рока. Вот боевая задача, поставленная себе будетлянином. ‹...› Когда она будет достигнута, он насладится жалким зрелищем судьбы, пойманной в мышеловку, испуганно озирающейся на людей. Она будет точить зубы о мышеловку, призрак бегства будет стоять перед ней. Но будетлянин скажет ей сурово: „Ничего подобного”, и задумчиво нагнувшись к ней, будет изучать её, пуская клубы дыма.
(V: 144)

Если законы явлений имеют числовую природу, то и следует пользоваться этими объективностями, не тратя энергии на субъективные слова и экономя чернила.34 Такова логика Хлебникова, который предлагает эскиз, рабочую модель мировых закономерностей, интересуясь прошлым прежде всего как базой для прогнозирования будущего: ‹...› даруем Земному Шару зрение будущего (V: 237).

В самих этих колонках дат и системах подсчётов есть определённый выбор, последовательность, внутренняя логика. Сегодняшняя задача хлебниковедения — вплотную заняться этими вопросами.

Скажем, если падения государств разделены сроком в 1383 года (365+48·2)3, то следует понять смысл того, почему покорение царства Вандалов в 534 году взято в качестве опорной даты для определения ближайшей государственной катастрофы. На последней странице «Пощёчины общественному вкусу» заключительная строка в выборке дат, напечатанных под заголовком «Взор на 1917 год», выглядит так:


Вандалы 534 ‹—› Некто 1917

Следует подробно прокомментировать символическое и естественнонаучное (а также натурфилософское) значение опорных для хлебниковских вычислений цифр: 365, 48, 28 (силы и сроки вращения — V: 178). Очень важно представлять, о каких методах и традициях предсказывания событий на основе их повторности и чередований мог знать Хлебников.35

Речь идёт не о прикладной проблеме — как продолжить хлебниковские прогнозы или, может быть, усовершенствовать его методику. Всё это, в конце концов, важно для понимания поэзии Хлебникова. При этом следует твёрдо представлять, что у Хлебникова нет семантически пустых мест; каждый элемент хлебниковских текстов насыщен содержанием, хотя далеко не всё нам понятно даже приблизительно.

Воспользуемся одним известным положением Ю.Н. Тынянова, что каждое явление можно рассматривать с трёх точек зрения. В недалёком прошлом чаще всего смотрели на Хлебникова сверху вниз, видя в нём, главным образом, чудака и формалиста. Теперь всё чаще смотрят на поэта снизу вверх, охотно им восхищаясь, но мало вникая в смысл его идей. Настало время смотреть на Хлебникова вровень, изучая его последовательно и стараясь понять энергию его смысловых молний.36

Этот взгляд на Хлебникова „вровень” предполагает — в немалой мере — детальное изучение многообразных связей его с русской классикой XIX века.

Одна из самых характерных особенностей этой литературы — не просто интерес к истории, но в какой-то мере готовность выполнять её универсальные функции.

Гоголь мечтал об особом поприще, особой миссии великих поэтов, „которые соединяют в себе и философа, и поэта, и историка, которые выпытали природу и человека, проникли минувшее и прозрели будущее, которых глагол слышится всем народам”.37

Конечно, единичен подвиг Н.М. Карамзина, который, не обладая соответствующей профессиональной подготовкой, создал многотомную (и впервые не только профессионалами прочитанную) «Историю Государства Российского». Но Пушкин и Гоголь, Тютчев и Одоевский, Толстой и Достоевский, каждый по-своему обогащая литературу опытом своих исторических размышлений, раздвигали традиционно предустановленные рамки “чистой поэзии”. Историзм мышления и широко поставленные задачи человековедения во многом и определяют совершенное своеобразие русской литературы в мировой художественной культуре.

Сама судьба России, её географическая беспредельность, её промежуточное положение между разными цивилизациями, её культурная многослойность, её открытость разным влияниям и её закрытость односторонне-логическому пониманию, прежде всего, и воспитали этот философско-исторический искус русской литературы.

С пушкинской поры как перед загадочным сфинксом, сущность которого надо понять, останавливается русский писатель перед проблемой национального характера. Здесь клубок взаимосвязанных причин и следствий: как влияют на этот искомый характер природно-климатические условия и как, в свою очередь, созидает он структуру общежительных нравов и законов, как сочетаются в нём религиозно-бытовые традиции и культурные запросы времени. За кажущейся абстрактностью проблемы — конкретное, мучительное переживание судьбы личностной как частицы судьбы народной.

„Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние», — так соглашался Пушкин с грустно-отрицающим взглядом Чаадаева на характер русской национальной действительности”. Тут же он замечает: „Но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков...”38

В этих словах не только патриотический стоицизм, но и констатация сложных, не поддающихся односторонней оценке следствий из всего многообразия исторического опыта своего народа.

Здесь завязь дальнейших размышлений Гоголя, что


просвещение наносное должно быть в такой степени заимствовано, сколько может оно помогать собственному развитию, но что развиваться народ должен из своих же национальных стихий.39

Гоголевские «Арабески» — это художественная мысль (воспользуемся уже знакомым словосочетанием К. Леонтьева) о соотношении истории, искусства и национального характера. Творческий потенциал разных эпох и разных народов воплощается в оригинальных формах. Поэтому мировое искусство, по Гоголю, — свидетельство разнообразия и непредсказуемой изобретательности, а не движение по одной дороге к несуществующему и невозможному единому для всех эстетическому идеалу.

Главная болевая проблема русской культуры XIX века — отстаивание национальной самобытности перед очевидной и как бы неизбежной (по-своему благодетельной) европейской нивелировкой. Невозможность и просто пагубность отгораживания от Европы была понятна писателям, не заражённым болезнью ксенофобии.

Но им так же было понятно, что в силу объективных причин самого разного характера не могла Россия быть измерена, тем более построена по среднеевропейскому аршину. Отсюда знаменитая тютчевская максима „умом Россию не понять”, неоднократно поминаемая Хлебниковым.

Хлебников конкретизировал этот „ум” как ограниченность европейского рассудочного интеллекта (европейского исторического опыта, — скажем иначе) и заговорил о необходимости шагнуть за его пределы:


‹...› заумный язык есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки уже разъединяют.
(V: 236)

Хлебников обосновывал свою лингво-поэтическую мифологему растущим значением нового материкового (или азийского) сознания. И в этом важном моменте его пророчеств ощутимо подспудное присутствие толстовского ориентализма как критики и неприятия великим писателем эгоизма и ограниченности современной ему европейской науки („новая история поставила свои цели — благо французского, германского, английского (народов. — Е.А.), в самом своём высшем отвлечении, благо цивилизации всего человечества, под которым разумеется обыкновенно народы, занимающие маленький северо-западный уголок большого материка” («Война и мир», эпилог, ч. 2, гл. 1). Сходный мотив в книге Н. Данилевского:


         Европы вовсе никакой нет, а есть западный полуостров Азии, в начале менее резко от неё отличающийся, чем другие азиатские полуострова, а к оконечности постепенно всё более и более дробящийся и расчленяющийся.40

Многочисленны противопоставления у Хлебникова материкового сознания полуостровному (Собственно европейская наука сменяется  наукой материка.  Человек материка выше человека лукоморья и больше видит. — V: 296).

Познание России в мире — главная историческая задача русской литературы XIX века.

Хлебников, писатель XX века, своеобразно осуществивший мечту Гоголя о соединении в одном лице философа, поэта и историка, считал, что одна из тайн творчества—видеть перед собой тот народ, для которого пишешь, и находить словам место на осях жизни этого народа ‹...› (V: 298).



————————

         Примечания

1    В этом смысле особенно показательны работы:  Григорьев В.П.  Грамматика идиостиля. Хлебников. М. 1983;  Баран X.  Поэтическая логика и поэтический алогизм Хлебникова.
2    Парнис А.Е.  Южнославянская тема Велимира Хлебникова. Новые материалы к творческой биографии поэта // Зарубежные славяне и русская культура. Л. 1978.
3    Степанов Н.  Велимир Хлебников. Жизнь и творчество. М. 1975. С. 104.
4    Иванов Вяч.Вс.  Хлебников и наука // Пути в незнаемое. М. Сб. 20-й. 1986.
5    Разбор этого стихотворения см. в публикации А.Е. Парниса (Звезда, 1975, №11. С. 203).
6    Lonnquist В.  Xlebnikov and Carnival: An Analysis of the Poem «Poét». Stockholm. 1979.
7    Чуковский К.И.  Мой Уитмен. М. 1966. С. 252 (отрывок из «Песни о себе» — с. 157).
8    Герцен А.И.  Былое и думы, ч. 4, гл. XXX. Л. 1947. С. 295.
9    РГАЛИ, ф. 527, ед. хр. 145, л. 4 (опубл. с пропуском — V: 281).
10   Необходимо вспомнить в данном случае и книгу рассказов жены Вяч. Иванова Л. Зиновьевой-Аннибал «Трагический зверинец» (1907). Тема книги — “человечность” зверя и “звериность” человека.
11   Данилевский Н.Я.  Россия и Европа. СПб. 1871. С. 93.
12   Хомяков А.С.  Полн. собр. соч., т. 1. М. 1878. С. 476.
13   Эти глаза сказочной героини имеют образно-лексические варианты в разных произведениях Хлебникова: Чтоб, ценой работы добыты, / Зеленее стали чоботы, / Черноглазые, ея (II: 112). Или: А вы, сапогоокие девы, / Шагающие сапогами ночей / По небу моей песни, / Бросьте и сейте деньги ваших глаз (III: 343).
14   Перцов В.О.  О Велимире Хлебникове // Вопросы литературы, 1966, № 7. С. 51.
15   В. Хлебников.  Западный друг // Славянин. СПб. 1913, 7 июля (см. «Вестник Общества Велимира Хлебникова». Вып. 1. М. 1996).
16   Объяснение сибирского слова ‘бабр’ см. в словаре В. Даля. Одновременное употребление ‘тигра’ и ‘бабра’ в текстах В. Хлебникова: «Управда» (НП: 303), «Ляля на тигре» (V: 212). Отмечено, что бабр отличается от других тигров „белизною кожи” (см.:  Хомяков А.С.  Полн. собр. соч., т. 3. М. 1882. С. 461).
17   Вероятный этнографический источник для В. Хлебникова  (Маргаритов В.Г.  Об орочах Императорской гавани. СПб. 1882) указал X. Баран. По ходу собеседования на тему настоящей статьи Р.В. Дуганов высказал соображение, что языческий Сын Выдры — это оппозиция христианско-евангельскому Сыну Человеческому; Выдру, по всей вероятности Хлебников рассматривал как тотем праславян (часть коренных насельников азийского материка).
18   См. примеч. 15.
19   Леонтьев К.Н.  Собр. соч., т. 7. М. 1912. С. 123. Дальнейшие сноски на это издание: Л., арабская цифра — номер тома и через запятую страницы.
20   Цит. по статье:  Грифцов Б.  Судьба Леонтьева // Русская мысль, 1913, № 1–2.
21   РНБ, ф. 1087, ед. хр. 42 (набросок статьи «О памятниках»). В прозаическом фрагменте об Управде (НП: 303) ощутима леонтьевская охранительная идея суровой — „до свирепости” — государственной власти. Сведения о византийском императоре-славянине даёт в своём незавершённом историческом сочинении «Семирамиды» А.С. Хомяков: „В первой половине шестого века взошел на престол Византии славянин, сын славянских родителей (как видно ‹...› особенно из имени матери Бегленицы), Управда ‹...› имя своё он перевёл на правительственный, латинский язык и назвал себя Юстинианом”  (Xомяков А.С.  Полн. собр. соч., т. 4. М. 1883. С. 558.
22   „Оптина пустынь казалась самым поэтичным и самым глубокомысленным местом среди прозаичных и скучно-либеральных “Петербурга” и “Москвы” (Русский вестник, 1903, т. 284. С. 633).
23   Памяти К. Леонтьева (сб. статей). СПб. 1911. С. 183.
24   Тысячелетний срок каждой органической культуре отмерил немецкий культурфилософ Шпенглер, автор знаменитой работы «Закат Европы» (см.:  Аверинцев С.  Морфология культуры Освальда Шпенглера // Вопросы литературы, 1968, №1. Здесь даны многочисленные параллели “Шпенглер — Леонтьев”). Такой же количественной меры в истории этносов придерживается Л.Н. Гумилёв, утверждающий естественнонаучный характер своих исследований.
25   Асмус В.Ф.  Античная философия. М. 1976. С. 37. Наблюдение гераклитовской диалектики в этом стихотворении Хлебникова принадлежит Р.В. Дуганову.
26   Толстой Л.Н.  Война и мир. Эпилог, ч. 2, гл. XI, с. 651. Цит. по изд.: М. 1948, т. III и IV. В дальнейшем ссылки на это издание в тексте — «В. и м.».
27   Это дифирамбическое признание К. Леонтьева — в статье «Анализ, стиль и веяния. О романах графа Л.Н. Толстого» (Л., 8, с. 347).
28   Хлебников В.  Слово о числе и наоборот // Вопросы литературы, 1985, №10. С. 176.
29   К идее закономерности истории Л. Толстой пришёл только в процессе работы над «Войной и миром». Даже в 1862 г. он писал: „‹...› Я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека, ‹...› и только вследствие заблуждения переносится в историю” (Цит. по:  М. Гершензон.  Л. Толстой в 1855–1862 гг. // Гершензон М.О.  Мечта и мысль Тургенева. М. 1919, с. 143.
30   Цит. по:  Эйхенбаум Б.М.  Лев Толстой в 60-е годы. Л. 1931. С. 349. Дальнейшие сноски в тексте — Эйх., страница.
31   Толстой Л.Н.  Полн. собр. соч., т. 61. М. 1950. С. 207. Позволим себе единственную цитату из М.П. Погодина, в которой ясно видна идея толстовского историзма: „Каждый человек действует для себя, по своему плану, а выходит общее действие, исполняется другой, высший план, и из суровых, тонких, гнилых нитей биографии сплетается каменная ткань Истории”  (Погодин М.П.  Исторические афоризмы. М. 1836. С. 64).
32   Урусов С.С.  Обзор кампаний 1812 и 1813 годов, военно-математические задачи и о железных дорогах. М. 1868. С. V–XI.
33   Вивекананда Свами (1863–1902) — выдающийся пропагандист религиозного экуменизма. См.:  Арензон Е . Велимир Хлебников и Свами Вивекананда // Диалог (Москва — Дели), 1988, № 3.
34   В письме к сестре В. Хлебников рассказывает о своем публичном выступлении в Баку (1921 г.): Марксистам я сообщил, что я Маркс в квадрате, а тем, кто предпочитает Магомета, я сообщил, что продолжение проповеди Магомета, ставшего немым и заменившего слово числом. Доклад я озаглавил «Коран чисел» (V: 316). В этой эпатажной идеологической беспечности — принципиальная позиция: Идёт число на смену верам (I: 163). О законе экономии чернил см. в ДС.
35   Как любопытную деталь к этой проблеме можно привести заметку Ф. Глинки в журн. «Москвитянин», 1842, №8, с. 455, где говорится о предсказаниях событий графом де-Местром (по системе Нострадамуса). Предсказывается „падение верховных вождей Франции” (своего рода вариант урусовского „закона падения царей”). Вспомним и другой пример, из статьи Хлебникова «В мире цифр» (1920): “Звериное число” 666 из апокалиптических пророчеств, которое наводит Пьера Безухова на мысль, что ему предназначено положить предел власти „зверя” (Наполеона). Принципиальный смысл этой проблемы — понять, как подключается Хлебников к исторически бесконечной традиции, присущей разным человеческим культурам, — мифологизации числа как способа выявления порядка и закономерности в кажущейся хаотичности окружающего нас мира.
36   Тынянов Ю.Н.  О Хлебникове // Проблема стихотворного языка. М. 1965. С. 297.
37   Гоголь Н.В.  Собр. соч. в 6 т., т. 6. М. 1959. С. 64.
38   Пушкин А.С.  Полн. собр. соч., т. 9. М. 1954. С. 211.
39   Гоголь Н.В.  Указ, соч., с. 65.
40   Данилевский Н.Я.  Россия и Европа, с. 59.


Воспроизведено по:
Мир Велимира Хлебникова. Статьи и исследования 1911–1998.
М.: Языки русской культуры. 2000. С. 522–549; 829–832.

Изображение заимствовано:
Fabien Mérelle (b. 1981. Fontenay-aux-Roses, France. Lives and works in Tours, France).
Pentateuque. Resin, paint, hair and fabric. 2010–2020. 30 × 27 × 12 inches.

Персональная страница Е.Р. Арензона на ka2.ru
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru