Что поражало в нём? Молчание? Можно “уметь молчать”, т.е. по-онегински „хранить молчанье в важном споре”… Но Хлебников ни в малейшей мере не притворялся и маски не носил. Он молчал часами, исступленно, хочется сказать, “вдохновенно”, будто погруженный в какие-то такие далекие думы, что переход от них к обычным житейским речам невозможен. Однажды в Петербурге, в одном из тех домов, где собирались поэты, после чтения стихов о чём-то долго и сложно говорил Осип Мандельштам, редкий умница и человек тончайшей интуиции. Говорил, как всегда, обрывками фраз, полу-афоризмами, усмехаясь, сам с собой тут же споря, останавливаясь, задумываясь. Вдруг он оборвал речь:
— Нет, я не могу больше говорить… потому что там, в соседней комнате, молчит Хлебников.
Хлебников действительно сидел один в столовой за чайным столом, весь серый, померкший, поникший, сгорбленный, — и молчал. Его зеленоватые глаза были устремлены в одну точку, — и явно не видел он ничего перед собой, явно не слышал никаких разговоров и толков. „Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?” — вспоминался знаменитый леонидо-андреевский вопрос, — как ты смеешь отсутствовать, где-то витать и блуждать, когда все мы здесь отданы нашим постоянным интересам, нашим повседневным делам и спорам, ну, может быть, и “высоко-культурным”, но всё же всякому доступным и при известной тренировке всякому понятным. Молчание всегда действует на людей, всегда “импонирует” им. Недаром сложена пословица на эту тему, да и Онегин молчал недаром: лучшей позы не выдумаешь. Но у Хлебникова не было на лице ни обычного в таких случаях высокомерия, ни показного устало-пренебрежительного скептицизма, — он в самом деле был весь погружён в себя, в свои странные, неповторимые мечты и расчёты, и если наконец его “будили”, говорил с трудом, скупясь на слова:
— ‘Ч’ означает оболочку. Пустая поверхность. Охватывает другой объём. Череп. Чашка. Чулок.
Или что-нибудь в таком роде… Среди первых футуристов ему принадлежит, бесспорно, первое место — и по собственному их признанию, и по общему мнению. Братья Бурлюки ограничивались главным образом ролями идеологов и пропагандистов. Маяковский, несмотря на очевидный талант, смущал некоторой примитивностью своего духовного склада и своей поэзии: в нём сразу же обозначился “продукт широкого потребления”. Василия Каменского трудно было принять всерьёз, Кручёных истерически ломался — и только Хлебников представлял собой что-то действительно цельное, неясное, казалось, значительное и соответствующее широковещательным теориям и декларациям о „слове как таковом”. Собственно говоря, для него, — если только не им самим, — эта теория и была придумана, и только он дал ей иллюстрацию. Маяковский, выступавший как хлебниковский соратник, был от культа „слова как такового” дальше кого бы то ни было, — у Маяковского каждое слово перегружено смыслом и эмоциональным содержанием, и плести вне-смысловые, “заумные” словесные кружева, вроде знаменитой поэмы Хлебникова он не умел и не хотел. Хлебников же вкладывал в эти вирши весь свой пафос, всё свое дарование.
Не потому ли и был он встречен старшими поэтами и сверстниками своими с таким тревожным вниманием, с таким смутным и порой безотчётным доверием, что, в сущности, был продолжателем, а не реформатором-анархистом, и что в его творчестве дошла до тупика та самая линия, которой, казалось бы, нет и не должно быть конца. Хлебников по отношению к Брюсову есть приблизительно то же, что Брюсов по отношению к Надсону, — только в Хлебникове выводы доведены до абсурда, хотя в этой своей абсурдности они и блещут порой какой-то ослепительной, белоснежной чистотой “девственного” самодовлеющего слова. Брюсов почувствовал, что Надсон пишет стихи ради “содержания”, не заботясь о словесном составе фразы, и перенёс ударения именно на плоть поэзии. Хлебников этим не удовольствовался — и дошёл до ощущения, что лишь плоть, только плоть и существует. Он был в поэзии как бы крайним материалистом, отрицая в ней всё, что не есть игра звуков или игра коротких, отдельными словами ограниченных смыслов, и отбрасывая цель, идею, устремление, так же как художник нормального склада отбрасывает тенденцию. Оттого, вероятно, его поэзия никогда не будет популярной; её исходный, основной принцип таков, что людям с ней нечего делать. Только те немногие, кто особенно чувствителен к русской речи, к её скрытым корням, к её неиспользованным возможностям, Хлебникова по-настоящему любят. Но и они должны признать глубокую причудливость этого филологического вдохновения, где слово всё собой заслонило, — и, повторяю, едва ли они это вдохновение вполне понимают. Ни разу, во всяком случае, они не сделали решительной попытки перевести на бедный язык прозы и логики то, что их волнует и прельщает в расплывчатых, мягких, хаотических, как бы первобытно-влажных хлебниковских строчках.
Не являются такой попыткой и интересные записки Сергея Спасского в последней книжке «Литературного современника». Но кое-что в них всё-таки дано — портрет Хлебникова в этих записках очень ярок. Спасский хорошо знал покойного председателя земного шара, сопутствовал ему в его постоянных странствованиях и, по-видимому, был этой удивительной личностью покорён и очарован. По его утверждению, у Хлебникова были две “обобщающие” мысли: „мысль о человеческом языке и мысль о закономерно-обусловленной ритмической поступи истории”. Мне кажется, Спасский делает ошибку, считая эти две „мысли” равноценными и одинаково плодотворными. Мысль о языке действительно создала поэзию Хлебникова, т.е. оставила по себе некий памятник, который во всяком случае достоин изучения и внимания. Мысль о „ритмической поступи истории” внушила поэту лишь бред — вроде известного его заявления, будто мировой жизнью движет число 317. У Хлебникова существуют таблицы и выкладки, согласно которым великие события совершаются в мире периодически, регулируются “волнами” в 317 лет. Есть у него и другие математические истолкования истории, иногда блестяще остроумные, на первый взгляд даже поразительные, но столь же произвольные. К любой цифре, к любому числу можно ведь при желании подогнать несколько событий и построить схему, но что это доказывает? Если у мира есть тайна, то, надо полагать, она не так проста. Один из новейших биографов Наполеона — чуть ли не сам Мережковский — заметил, что три точки земного шара — Аустерлиц, Ватерлоо и остров Св. Елены — связаны между собой каким-то правильным геометрическим рисунком: отсюда тоже — немедленный скачок в толкование мировых судеб и провиденциальных предначертаний… Это хлебниковский метод: находчивость тратится попусту и ничего в сущности не находит. В общей сложности мировых (т.е. историко-географических) цифр и линий должны быть курьёзные построения, так же как, например, в звёздном небе есть рисунки и фигуры. Но уж если на то пошло, они скорей устанавливают и подтверждают принцип случайности, нежели идею наглядной закономерности.
Постоянную настороженность Хлебникова к слову, к словесным сочетаниям, его исключительную способность „мыслить словом” Спасский иллюстрирует множеством сцен и коротких рассказов. Пришли они, например, как-то к некоему Вермелю, меценату и эстету, просить денег взаймы. Дверь открыли — на цепочке. Как доложить? Хлебников. Шаги, шёпот. Разумеется, хозяина “нет дома”.
Хлебников сам улыбался находке. Но для него она не была шуткой или каламбуром. Нет, это был знак: тайный язык слова.
Он верил, что когда-то, очевидно, до вавилонского столпотворения, язык был на земле один. И поверив в это, шёл назад, от русского языка к забытому — “всемирному”, без каких-либо научных знаний, исключительно путём догадок и поисков, на ощупь, в полной темноте. Наука его оттолкнула бы, но он и не искал у неё помощи, — да и какое тут возможно было бы сотрудничество, если от безумных размышлений относительно “объёмного, охватывающего” значения буквы ‘ч’ Хлебников сразу переходил к вычислениям и геометрическим схемам, где изображена была связь крещения Руси с татарским нашествием и петровской реформой.
Всё это, конечно, исчезнет бесследно: и теории, и выкладки, и домыслы. Что останется? Стихи, в которых мелькают необыкновенно чистые словесные сочетания, купленные, правда, слишком дорогой ценой. Останется легенда о чудаке, молчальнике, вечном страннике, мечтателе, „кретине и гении”. Кстати, по поводу гениальности: приписывали её Хлебникову не только друзья, поражённые его внезапными изречениями или догадками. Кое-где, кое в чём необычайность дара действительно заметна в стихах, — как, например, в тех ранних хлебниковских строчках, которые когда-то с упоением и восхищением повторял Фёдор Сологуб:
Тут Хлебников, может быть, изменяет сам себе, но и обещает больше, чем дал.
Передвижная Выставка современного изобразительного искусства им. В.В. Каменского | ||
карта сайта | главная страница | |
исследования | свидетельства | |
сказания | устав | |
Since 2004 Not for commerce vaccinate@yandex.ru |