Йоханнес фон Гюнтер



Из книги «Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном».




Сопроводительная записка 

Пётр Митурич, готовый ради Хлебникова забыть жену и детей, в благодарность огрёб:
         — Вы завезли меня в малярийное место. Вы будете отвечать... Моё доверие непросто заслужить.
         Благодаримый счёл эти слова упрёком, но сам же заставляет подозревать предъяву похуже:

         Вообще Велимир не выказывал никаких своих эмоциональных переживаний. Ни радости, ни печали, ни теплоты приятельских чувств. Нужно было быть весьма проницательным и внимательным к нему, чтобы уловить тончайшие признаки его душевного движения. И это было не следствием гордости или чванства, но глубокого внутреннего перевоспитания чувства мира вообще.

         Перевоспитание перевоспитанием, но Хлебников и до Санталова был недоверчив и скрытен (Много мне зла причиняли / За то, что не этот, / Всегда нелюдим, / Везде нелюбим). Людей, о которых можно с уверенностью сказать, что будетлянин испытывал к ним более чем приязнь, можно пересчитать пальцами одной руки: сестра Вера, Кузмин, Евреинов, Евлампиев и Гюнтер (из письма брату от 23 октября 1909: Я познакомился с Гюнтером, которого я полюбил).
         Итак, Пётр Митурич не сумел добиться расположения Хлебникова, а Йоханнес фон Гюнтер сумел. Тайна сия, казалось бы, велика есть: не по хорошу мил, а по милу хорош — и кончен разговор.
         Однако всё тайное рано или поздно становится явным.

         Солнечное летнее утро 67-го года.
         Я смотрю в окно вагона на прелестные баварские виды, почти не замечая их.
         Я еду к Иоганну фон Гюнтеру.
         Вчера меня по телефону от его имени пригласила, судя по её молодому голосу, его секретарша. На целый день.
         Я не вполне уверена, что поступила правильно, приняв это приглашение. Я боюсь, что он принесёт мне разочарование и огорчение. Мне, наверное, будет тяжело и больно смотреть на то, что жизнь сделала с этим блестящим участником конца Серебряного века. Из рассказов Гумилёва о нём я знала, что он отличается редкой способностью превращать всех своих знакомых в друзей. С ним дружили все, без исключения, даже враждовавшие между собой, поэты. Его любили Блок, Гумилёв, Ахматова, Андрей Белый, Кузмин и так далее. Я знала, что он был умён и остроумен, красив, строен — и, конечно, — как тогда полагалось — изысканный эстет.
         Но что осталось от этого теперь в отношении физическом и в умственном смысле? Ведь ему восемьдесят один год. ‹...›
         Я выхожу из вагона. Перед вокзалом — толпа встречающих. Я стараюсь отыскать в ней обещавшую меня встретить секретаршу Гюнтера. Но как её найти, раз я понятия не имею, какая она? Здесь так много встречающих.
         Среди них, как гора или башня, возвышаясь над ними, стоит какой-то необычайный человек. До того необычайный, что я забываю о секретарше. Он совсем не похож на окружающих его. Огромный в вышину и ширину, с гордой осанкой „и лица необщим выражением”. Скорее всего, он похож на жителя Материка Му или города гигантов Тиагуанако в Андах. Вид его так поражает меня, что я не могу отвести от него взгляда. Он тоже смотрит на меня и вдруг, улыбнувшись, громко и звучно произносит:
         — Ирина Одоевцева! Как я рад! — и протягивает мне руку.
         От изумления у меня перехватывает дыхание. А он продолжает, указывая на стройную, молодую женщину рядом с ним:
         — Моя жена Жасмин! Она не понимает по-русски, но знает, что для меня говорить по-русски большое, но, к сожалению, редкое удовольствие. Идёмте. Мы живём тут в двух шагах.

Да уж, Ганс Гансович, он же Herr Ritter, знал тайну нравиться. Случай Хлебникова лишний раз доказывает, что получалось это у него непроизвольно, без всякого на то умысла:

         Iwanow erhielt eines Tages im Juli den Brief eines unbekannten jungen Mannes, der anfragte, ob er ihn besuchen dürfe. Und eines Nachmittags kam er. Sehr schlank, recht groß, das semmelblonde Haar gescheitelt, unter hoher, breiter Stirn der leere, wasserblaue Blick des Eigenbrötlers ‹...› Er zog einige zerknitterte Papiere aus der Tasche und las leise ‹...› da waren unwahrscheinliche Bilder, da war vor allem eine zunächst sehr willkürlich erscheinende, intensive Sprachbehandlung, die scheinbar spielerisch bis auf die Wurzeln der Worte zurückgriff. Chlebnikovs stumme Zurückhaltung war manchmal etwas beunruhigend, man konnte zuweilen meinen, dieser junge Mann sei nicht ganz normal.
von Guenther, Johannes.  Ein Leben im Ostwind. Zwischen Petersburg und München.
München: Erinnerungen. 1969. P. 209.



Это извлечение из его воспоминаний, ради которого весь этот сыр-бор. Гюнтер и впрямь поэт, сомневаться не приходится. Хотя бы потому, что у него на каждом шагу ложные друзья переводчика. Простой пример:

         Но самым удивительным был Хлебников. Как-то Иванов получил письмо от незнакомого молодого человека, попросившего разрешения прийти. И вот он пришёл. Очень стройный, высокий, жёлтые волосы расчёсаны на пробор, под высоким лбом пустые, водянисто-голубые глаза лунатика. Сначала он показался бесцветным. Его попросили прочесть что-нибудь: он писал стихи. Хлебников вытащил из кармана несколько смятых бумажек и тихо прочёл, — он вообще говорил тихо и запинаясь. Это было так необычно, что мы переглянулись. Никакой символики, но и никаких социалистических откровений. Там были птицы, которым он дал свои особые имена, невероятные образы и главное — неудержимое словотворчество, как бы игра с корнями слов, которая сначала показалась очень своевольной. Молчаливая скромность Хлебникова могла вызывать беспокойство, временами казалось, что этот молодой человек не совсем нормален. В эту первую встречу нам и в голову не пришло , что мы имеем дело с природным гением.
         Стихи Хлебникова нам не очень понравились, но они произвели такое сильное впечатление, что Иванов, этот подлинный творец знаменитостей, немедленно втянул его в горячую дискуссию о законах стихосложения. Мы с трудом могли следить за смелыми хлебниковскими операциями со словами. От одного корня он умел образовать десяток новых прилагательных и десять новых глаголов, — мы были изумлены. И когда Хлебников, поздно вечером, распрощался с нами, было совершенно ясно, что это необыкновенный человек и что путь его не будет лёгким.
Иоганнес фон Гюнтер.  Под восточным ветром / Пер. с нем. Т. Петровской.
Мосты. 1970. №15. С. 334–335.



Лично я перевёл бы „das semmelblonde Haar” светло-русые волосы, а „der leere, wasserblaue Blick des Eigenbrötlers” — отсутствующий взгляд серо-голубых глаз сновидца наяву. Eigenbrötler (Mensch, der sich absondert, seine Angelegenheiten für sich allein und auf seine Weise erledigt und andern in seinem Verhalten merkwürdig erschein), кстати говоря, переводится бобыль, изгой, одиночка, интроверт, чудак и далее по списку. Юродивый? Почему нет. Но никак не лунатик (Somnambule, Nachtwandler).

         Он был великим наблюдателем, от него, на вид равнодушного и безразличного ко всему окружающему, ничто не ускользало: никакой звук бытия, никакой духовный излом. Так он шёл по жизни, так он шёл по лесу, с таким отрешённым видом, что даже птицы переставали его бояться, доверчиво посвящая в свои тайны. ‹...›
         Если б он был королём (по человеческой власти), он мог бы, поразившись каким-нибудь детским личиком, может, просто выражением глаз или изгибом бровей, — сняв с себя драгоценную корону, надеть её на голову ребёнка и, прошептав смущённо: „возьми, это тебе совсем” — с безразличным, скучающим видом идти дальше. Он мог бросить свою королевскую мантию к ногам жнущей рожь красавицы и навсегда пройти мимо. Он мог, вдруг растрогавшись, отдать её дряхлой изнурённой старухе, но так, чтобы не заметили...
         Он мог каким-то внутренним взлётом подарить, как безделушку, своё королевство. И когда бы спросили, где оно, он бы устало зевнул, сказав „ах, как всё это скучно”, и погрузился бы в свой мир.
         Его мозг был требовательным и ненасытным, и был хозяином... И душа лишь порывами вырывалась от его засилья.
         Его многие считали эгоистом и бессердечным...
         Он же был ребёнком навсегда, то упрямым и капризным, то кротким и тихим.
         А люди требовали от него, как от взрослого, и он ушёл.
В.В. Хлебникова.  Вы говорите, Он ушёл, мой тихий Брат?..

         Ниже просвещённому вниманию бывалого посетителя и жадной промокашке новичка предлагаются извлечения из воспоминаний Йоханнеса Фердинанда фон Гюнтера (1886–1973) в переводе Юрия Ивановича Архипова (1943–2017). Ограничиться Хлебниковым, как видите, не вышло. Обаяние, знаете ли. Чары.

В.М.



‹1904›
реди журналов, которые там, как водится на выставках, продавались, я нашёл отдельные номера русского журнала «Весы», чьё со вкусом сделанное оформление особенно привлекло меня. Там были эссе, критические статьи и стихи; всё это сопровождалось образцами новейшей графики. Запоминалось и название издательства: «Скорпион». Адрес редакции я перенёс в записную книжку.

И вот в Дрездене я написал в это издательство о своём интересе к новейшей русской поэзии и попросил прислать мне несколько номеров журнала «Весы». Представился я как молодой немецкий поэт, который переводит с русского.

Написал я, разумеется, по-немецки. И через некоторое время получил несколько увесистых пакетов с книгами и любезное письмо издателя «Весов», поэта Валерия Брюсова; он ставил меня в известность, что отныне я буду получать журнал регулярно.

Я принялся с изумлением извлекать содержимое пакетов: сборники Константина Бальмонта, книжку стихов самого Брюсова «Urbi et orbi», стихотворные томики Ивана Коневского и Андрея Белого, а также Дмитрия Мережковского, Фёдора Сологуба, Вячеслава Иванова и Зинаиды Гиппиус, три выпуска альманаха «Северные цветы», сброшюрованные вместе, и восемь или девять номеров «Весов».

Сам Робинзон Крузо наверняка не радовался так своему ящику, как я этой славной посылке.

Имена мне сплошь незнакомые. Стоило немалого труда вчитаться в эти стихи, которые так мало походили на те, к которым я привык по антологии — в классическом или классицистском духе. И всё же от них веяло чем-то невероятно притягательным.

Несколько разухабистая эротическая лирика Бальмонта и торжественная риторика Брюсова произвели на меня наибольшее впечатление, но понравилось и густое метафорическое вагнерианство раннего Белого, как и меланхолия литовского поэта Юргиса Балтрушайтиса.

В третьем номере альманаха я прочитал первые стихотворения Блока. Часть полученных тогда книг я храню до сих пор. Всегда с особым трепетом достаю их с полки. Какой горизонт они передо мной открыли!

Показательным для моего развития было то, что перво-наперво я взялся переводить мистерию Андрея Белого; то была проза, и я надеялся, что легче её осилю. Удалось ли мне справиться с этой вулканоподобной, частью недопроявленной трансценденцией, я сомневаюсь. Однако сакрально окрашенная русская мистика нашла во мне благодарный отзвук. Может, поэтому меня так привлекли десять «Песен о Прекрасной Даме» Блока. Я перевёл ряд его ранних стихотворений ещё до того, как вышел первый его сборник, который мне тут же прислал Брюсов.

Русские открыли мне глаза на настоящую поэзию, они стали, так сказать, моим первым семинаром, благодаря русским у меня выработался критический взгляд на творения и моих немецких современников.

Свои тогдашние стихотворные переводы я теперь вряд ли мог бы одобрить, ибо в стихах важна ведь не столько внешняя фактура, сколько тот имманентный дух в его динамике, который ими движет; поэт нередко и сам не понимает — каким образом, это что-то вроде квантовых волн слова. Как же мог я, восемнадцатилетний, понять то, что сам Господь Бог вложил в уста поэта? Хотя, надо признать, я очень старался.


‹1906›

Итак, я в Петербурге. Куда же первым делом направлю стопы? Куда же ещё, как не к Александру Блоку?

Крайности. Поэт Александр Блок жил в казарме. Его отчим был полковником лейб-гренадеров. Пришлось произнести имя поэта часовому мрачного вида, который и указал на окна второго этажа.

Время послеобеденное. Меня ждали. Блок занимал небольшую квартирку, которая была отделена от апартаментов полковника.


ka2.ru

Так ли я представлял себе Блока? Так в точности. Он носил чёрную просторную блузу с узким белым воротником. Он был ещё молод, двадцати шести лет, но в его фигуре не осталось ничего мальчишеского; он был среднего роста, строен, но чувствовалась и какая-то кряжистость, которая временами делала его немного неловким. Его каштановые волосы слегка вились, его безбородое лицо оставалось сосредоточенным, даже когда он улыбался. Говорил он медленно. Его светлые глаза можно было назвать скорее печальными. Губы полные и неожиданно красные. Вокруг его высокого овального лба держался нимб задумчивости и своеволия. Движения его были медленны, иногда почти как у больного. Он не был ни сердечен, ни добр, но не любить его было нельзя. Так мог выглядеть только поэт.

А его жена? Любовь Дмитриевна, не уступавшая ему в росте, белокурая, стройная, была очень красива, но какой-то старинной, несовременной красотой, будто из восемнадцатого столетия. Она была очень уверена в себе и, несмотря на юный возраст, уже довольно полная женщина; она крепко стояла на земле, любила жизнь и знала в себе это. Она была любезнее и веселее Блока и, во всяком случае, гораздо определённее в своих суждениях, чем он. Сразу было заметно, что она очень умна, несмотря на всю свою грациозную обольстительность. Однако её нельзя было назвать изящной, руки у нее были хоть и красивы, но великоваты; несколько великоват был и мягкий, хорошо очерченный рот.

То была великолепная пара, словно созданная друг для друга. У них я чувствовал себя как дома.

В тот же вечер я познакомился и с матерью Блока, очень худой, нервной старой дамой, слегка, может быть, изысканной и жеманной, с той неуёмной любезностью, которая присуща людям, стосковавшимся по общению. В противоположность сыну, движения её были весьма элегантны.

Под конец появилась и её сестра, госпожа Бекетова, которая потом написала такие милые воспоминания о Блоке, настоящая дама, сама сердечность и любезность; она немедленно занялась сервировкой чая.

Блоку, судя по всему, нравилось в такой атмосфере, он явно наслаждался окружением женщин, которые его баловали и им восхищались; в нём было что-то от маменького сынка.

Его мать протянула ему какой-то конверт. Любовь Дмитриевна взглянула на меня и, улыбнувшись, покачала головой. Позже я узнал, что мать и сын, хотя и жили в одном доме, ежедневно обменивались посланиями. Это многое объясняло.

В тот вечер мы были заняты одними стихами. Я перевёл уже две трети «Стихов о Прекрасной Даме», и Блок, который хорошо знал немецкий, хотел послушать то, что я ему ещё не прислал. А мне льстило читать в таком кругу.

Читал стихи я так, как научил меня этому Франц Хессель, и в то же время с некоторой акцептацией, как в кружке Георге: каждое слово произносится чётко, скандируется без смыслового или эмоционального нажима, но с патетикой. Это произвело впечатление, ибо Блок читал стихи схожим образом, хотя и спокойнее, бесстрастнее, слегка проглатывая окончания, без такой энергии, как я, то есть естественнее. Особенно большой успех я снискал у его жены и его тети. Удивительно, как подстёгивает честолюбие даже самых независимых молодых людей похвала элегантных женщин.

Блок читал много нового, совершенно отличного от религиозной магии «Стихов о Прекрасной Даме». Теперь в его произведениях проступал древний демонизм природы, разудалый сюрреализм, который был совсем не по душе его матери, зато нравился его жене, бурно выступившей на защиту этих стихов — невзирая на то, что они были посвящены не ей. Я, конечно же, занял сторону Любови Дмитриевны. Удивительно, в каком объективном тоне обо всём судили: не говорили „мой сын” или „мой муж”, а только „Блок” или „он”, или, на самый худой конец, „Саша”.

Потом я прочитал ещё стихи Стефана Георге, но они Блоку не понравились. Он был странным образом лишён малейшего интереса к новейшим немецким поэтам; все его симпатии принадлежали Гейне, из которого он многое переводил — в основном вирши с сильным сентиментальным душком, явно не лучшие у этого поэта.

Ближе к вечеру появился отчим Блока Кублицкий-Пиоттух, очень живой человек с несколько грубоватым юмором, в самом явлении которого чувствовалось польское происхождение. При всей его любезности оставалось впечатление, что ему с нами не очень интересно. Чему тут удивляться? Ведь о чём только не шла речь за столом этого ревностного служаки! Сколько всего бунтарского тут произносилось, и всё это он должен был выслушивать, хорошо зная, что у женщин не найдёт поддержки, если вздумает возражать. Ему в его одиночестве здесь было не позавидовать.

Наступило время ужина, и нас пригласили к столу. Стопка водки для начала, бокал вина. В остальном — чай.


ka2.ru

И за столом разговор продолжился о стихах. Полковник отпустил несколько злобных шуток, но на них не обратили внимания. Когда же я засмеялся одной из них, он посмотрел на меня с удивлением.

Спустя несколько дней я после обеда стоял перед тою же дверью. Расставаясь в первый вечер, Блок сказал мне, что хотел бы вскоре снова видеть меня у себя и познакомить со своими друзьями.

Супруги Блок приняли меня несколько более формально, тут же послали за матерью. Александр Александрович (Сашей его называли только мать и жена) попросил меня сесть и сказал, что меня ожидает сюрприз. И прочитал стихотворение, которое посвятил мне. Стихотворение очень красивое, глубоко прочувствованное, на одну из тем нашего разговора в первый вечер: о Люцифере как земном воплощении падшего ангела. Я тогда в некоторой запальчивости заметил, что Блок, возможно, самого себя принимает за воплощение ангела из войска бунтовщика Люцифера. Он ответил загадочно: ещё не время смеяться над этим, наше войско ещё так мало.

А тут, в этом стихотворении, он на основе каких-то одному ему ведомых признаков причислил меня к этому войску. Он передал мне рукопись со смущённой улыбкой.

Я был и восхищён, и озадачен. Это было своего рода предложение дружбы, но к чему такая дружба обязывала?

Я ведь и без того был уже его паж, он и так вовлёк уже меня в своё войско.

У меня тоже был заготовлен сюрприз: два сонета, обращённых к жене Блока. Эти стихи у меня не сохранились, помню только первую строчку одного из них: „Но острова, не ведая о том, молчат”. А второй сонет кончался словами: „Но острова, не ведая о том, молчали”. Истинный символизм во всей своей красе, ибо символист лишь то и делает, что сплетает из общих слов венки, в которых должны отражаться его неповторимые личные чувства. Острова применительно к Любови Дмитриевне с несомненностью означали глубокие тайны, окутывавшие её красоту. Это было почтительное скрытое объяснение в любви. Любовь Дмитриевна так это и поняла, она поблагодарила меня, тепло улыбнувшись, взяла у меня из рук бумагу, прочитала стихотворение ещё раз, сложила листок и поцеловала меня в лоб. И дала мне своё прозвище, которым в дальнейшем всегда пользовалась: Herr Ritter, господин рыцарь.

Я получил в Петербурге и другие прозвища. Вячеслав Иванов называл меня Стройное пламя; ещё в 1949 году, незадолго до своей смерти, он прислал мне из Рима открытку с таким обращением. Михаил Кузмин называл меня Хьюдж. А ещё в ходу было пущенное кем-то Каменный мальчик.

Под вечер пришёл поэт Пяст (польского происхождения), с которым я быстро подружился. С ним я мог обсуждать сложнейшие случаи просодии, в которой он был дока — в отличие от Блока, вопросами метрики и просодии совершенно не интересовавшегося. Мы без устали обсуждали с Пястом, к примеру, различные формы сонета — сонет Петрарки, сонет Шекспира, французские сонеты, написанные александрийским стихом, а также sonetti a coda. Мы задавались вопросом, возможны ли иные многосложные рифмы кроме дактильных, часами прогуливаясь при этом по садам мировой литературы. Мы оба были влюблены в испанцев; позже Пяст обработал, если не ошибаюсь, «Дона Жиля в зелёных штанах» Тирсо де Молины.

Пришёл Сергей Городецкий; как и Пяст, он был лишь немного старше меня: длинный жеребец с рыжей гривой, шумный, смешливый. Тоже студент, как Блок и Пяст, и тоже отчётливых левых взглядов. Он быстро обрёл известность своими обработками русского фольклора. Русские любят свой фольклор. Поэты из близкого к природе крестьянства, естественным образом опиравшиеся на фольклор в своём творчестве, всегда пользовались у них успехом; достаточно вспомнить Кольцова, к которому позднее присоединились Есенин и особенно Клюев. Городецкий не вполне вписывался в круг молодых русских символистов. Хотя он всюду говорил о своей принадлежности к новой школе, дружил с Блоком и был любимым учеником Иванова, в нём трудно узреть “правоверного” символиста. Во всяком случае, он оставался с ними недолго, основав в 1911 году вместе с Николаем Гумилёвым школу акмеистов. Городецкий был настоящим поэтом, которому удавались поистине лихие стихи, особенно о русских бродягах — странниках. Сергею Митрофановичу и мне суждено было стать последними из могикан Серебряного века русской поэзии; совсем недавно ещё он передавал мне приветы из Москвы через одну нашу общую знакомую, сопроводив их многими лестными словами; позвольте и мне, мой старинный товарищ по незабываемому времени, на этом месте от всей души поприветствовать вас! Правда, приветствие моё несколько запоздало, недавно и он скончался. Теперь я последний.

Пришли также Евгений Семёнов (Женя) — умница, ближайший друг Блока, с которым он, кажется, ни разу не ссорился, и весёлый живчик — композитор Панченко. Мы были пёстрой и любознательной компанией, которую не пугали призраки, которая готова была играть и с небесными силами, с жадностью впитывая новые слова.

Красивая жена Блока стала настоящим идолом целого круга московских поэтов, гениальных и играющих в гениев. Она стала для них воплощением Софии, земной премудрости глубочайшей, то есть почти богоподобным символом. Всем этим она, естественно, не была для своего мужа, поэта Александра Блока, по каковой причине у него были запутанные отношения кое с кем из московских друзей. Один из этих москвичей, племянник философа Владимира Соловьёва, стал позднее, в труднейшую минуту своей жизни, православным священником. Такое это было время. Всё выглядело поначалу как игра, но потом проникало глубоко в кровь.

Не игрой было и то, что заставило по-новому прозвучать лирику Блока. Почти в тот же день, что и посвящённое мне стихотворение, возникли другие его строки — с первыми очертаниями другого женского образа, не того, что долгие годы воплощала — как „прекрасная дама” — Любовь Дмитриевна. Вскоре после этого возник известный цикл, посвящённый той Незнакомке, что взбудоражила всю Россию, сделав имя Блока знаменитым. С Блоком что-то происходило. В разгар выпускных экзаменов в университете он вдруг пустился со своим другом-писателем Чулковым в удалой загул на островах в дельте Невы, где пропадал дни и ночи. Поэт явно вступил в какую-то новую душевную фазу.

Рядом с его письменным столом находилась полка с самыми важными для него книгами, среди которых были и труды Владимира Соловьёва, его дальнего родственника. Поскольку я плохо знал поэзию этого мыслителя, то попросил у Блока один том для прочтения. Он отверг просьбу, прямо-таки отмахнувшись и заявив, что там у него много личных помет на полях книги, которые никто не должен видеть. Любовь Дмитриевна при этом подмигнула мне с улыбкой. Мне показалось, что Блок что-то скрывает, может быть, какую-то свою вину. Спустя несколько лет я узнал, что так оно и было.

Стихи, стихи за стихами. Потом ужин. А потом снова русские разговоры до глубокой ночи.

Тайны символизма. Тайны стиха, тайны искусства для искусства, которое лишь делает вид, что обращается ко всем людям. Все мы тогда были заодно и все приближались к тому распутью, где нетерпение духа переходит в уступчивость плоти. Путь, которым проходят на земле все. Почти все.

Тогда мы были ещё само нетерпение. Блок остался самим собой; чем старше он становился, тем упорнее пытался защитить то, что должен был давно уж предать. Прекрасная дама превратилась в тоже прекрасную, но продажную Незнакомку, потом обе слились в страстном, болезненном образе Руси, России как Жены. Вот только вопрос: любил ли он Россию? Любил ли он настоящую Россию и по-настоящему? С большим удручением приходится думать о том апофеозе революционной, большевистской России, который он создал в «Двенадцати», последней своей поэме, весь мир очаровавшей в 1918 году. Тогда Блок даже не ощутил ни малейшего святотатства в том, что у него за Христом маршируют двенадцать одержимых головорезов, а с ними приблудный пес. Позднее он и сам себе ужаснулся.

В 1906 году Блок ещё не знал, куда приведёт его путь.

Но если б и знал, он бы с него не свернул, хотя бы уж из-за этого русского наплевательского „ничево!”. А отчасти из-за страсти к самопожертвованию, тоже насквозь русской. Был ли Блок вообще русским? Он говорил „да!”. Но на самом деле? Не был ли он младшим братом лермонтовского Демона?

Он завораживал. Он настолько верил в себя, что приходилось ему верить. Этот новый Антиной был настолько влюблён в себя тайно, что приходилось любить его явно.

Мы все любили его. Тысячи, сотни тысяч людей. Не только женщины. Вся русская молодёжь жила его стихами. Первые появились в 1904 году, а в 1908-м он был уже идолом новой России.

Вместо намеченных четырёх я пробыл в тот раз восемь недель в Петербурге и, разумеется, много раз за это время посетил семейство Блоков. Тот большой разговор, который сразу возник между нами, сближал нас всё больше и больше.

Поэзией, которую я тогда ценил превыше всего, была «Vita Nuova» Данте, описывающая его встречу с Беатриче.

Я сказал Блоку, что нахожу в его «Стихах о Прекрасной Даме» такое же описание его бессмертной любви, с той только разницей, что он всё описывает стихами, а Данте многое прозой, в которую вплетает свои сонеты. На это Блок, задумавшись, ответил, что и для него такая форма, как у Данте, была бы, возможно, более подходящей. И вдруг стал пылко благодарить меня за подсказку, назвал меня лучшим знатоком Несказанного, таящегося в нём самом. Позже я узнал о том, что он долгое время носился с планом переработки цикла о Прекрасной Даме в некую «Vita Nuova». Что бы это была за книга! Идея относится к целому ряду параллельных мыслей и переживаний в нашей с Блоком жизни.

Но в свои ночные походы Блок ни разу меня не позвал. Его постоянным спутником в них был сибирский писатель Георгий Чулков, которого на самом деле звали Юрий Обида, но он взял вместо своего “обидного” имени псевдоним. Он был неважный поэт и оказал Блоку дурную услугу, соблазняя его непристойными оргиями в загородных кабаках. Чулков, между прочим, был духовным отцом “мистического анархизма”.

То было время лозунгов и течений. При живейшем участии Дмитрия Мережковского и его жены Зинаиды Гиппиус в Петербурге открылись собрания Религиозно-философского общества, своего рода симпозиумы, на которых сходились православные священники и интересующиеся религией писатели. Эти собрания, правда, длились недолго. Тем не менее они собирали в то время самые блестящие умы России, и многие выдающиеся деятели культуры обязаны своим восхождением тем импульсам, которые там получили; в том числе и такие прославившиеся впоследствии философы, как Розанов и Бердяев, и религиозные мыслители, как Флоренский и Булгаков.

Многие же легко воспламеняющиеся головы находили спасение в самой необязательной и ходульной мистике, которую они славили как русскую добродетель. И многие подмешивали в этот питательный бульон добрую щепотку вкусного и тоже насквозь русского анархизма, ибо истинный русак должен был, по их мнению, носить в крови это разрушительное nil admirari анархии. Чулков, снисходительно поощряемый самим Вячеславом Ивановым, выпустил два изящно оформленных номера альманаха «Факел». В первом «Факеле» был напечатан «Балаганчик» Блока, его первая, сильно романтизированная пьеса. “Мистический анархизм”, однако, просуществовал не больше года: он почил убитый смехом, который сам же и вызвал.

Альманахи на какое-то время вошли в моду — как и за восемьдесят лет до того, в золотой век Пушкина.

Значительных издательств у новой поэзии практически не было. Руководимый Брюсовым московский «Скорпион», печатавший стихи Бальмонта, Брюсова, Белого, Иванова, Сологуба и Гиппиус, был русским аналогом парижского «Mercure de France». «Скорпион» выпускал важнейший альманах «Северные цветы» (в пушкинское время выходил альманах с таким же названием) и уже упомянутый журнал «Весы». Также в Москве находилось издательство «Гриф», где вышли «Стихи о Прекрасной Даме» Блока; здесь также выпускался альманах. Издательством руководил человек по фамилии Соколов, который взял себе псевдоним Кречетов. Забавна у русских эта любовь к героическим псевдонимам. Достаточно вспомнить Ленина (Ульянова), Троцкого (Бронштейна), Сталина (Джугашвили), Молотова (Скрябина), Зиновьева (Апфельбаума) и т.д. В ведущей газете большевиков «Правде» долгое время печатались исключительно господа с псевдонимами.

Кроме московских издательств «Скорпион» и «Гриф», было ещё издательство «Оры» в Петербурге, во главе которого стоял Вячеслав Иванов. У него тоже был свой альманах. Во всех трёх издательствах печатались одни и те же авторы. В Петербурге же выходили роскошный журнал «Мир искусства», домен символистов, а также журнал «Новый путь», возникший по инициативе Мережковского и Гиппиус с тем прежде всего, чтобы печатать протоколы собраний Религиозно-философского общества. Там же появились первые стихи Блока.

Нельзя не вспомнить и маленький, куда более скромный «Новый журнал для всех», кокетничавший с символистами. С ним я познакомился ещё в Дрездене.

Все другие издательства и журналы не проявляли интереса к новой поэзии. Символистов ещё называли декадентами, ибо в России девятнадцатого века было принято ожидать от поэзии не искусства, а политического просвещения — чем левее, тем лучше. Когда выступили новые поэты, символисты, их встретили градом насмешек. Следы этого ещё чувствовались в 1906 году, когда я впервые был в Петербурге, однако уже нетрудно было предположить, что битва за новый дух будет выиграна.

Духовным вождём петербургских символистов был Вячеслав Иванов, которому в то время было уже сорок лет. Он был учеником Владимира Соловьёва, учился в Германии и был, несомненно, одним из самых фундаментально образованных умов своего времени, к тому же поэтом строгих, несколько антикизированных и пафосных форм. Он как волшебник вплетал в русскую речь неуклюжие старинные слова, делавшие его поэзию эзотерически тёмной. Здесь была известная параллель со Стефаном Георге, что сразу же меня к нему расположило. Жреческое, иератическое начало его поэзии производило столь убедительное впечатление, так как вовсе не было у него чем-то искусственным, но вытекало из самой его сущности.

До этого я с ним переписывался, а свою жажду видеть его утолил уже на другой день после визита к Блоку.

Иванов жил в угловом доме на Таврической, 25, прямо напротив живописного Таврического парка с дворцом князя Таврического, того самого знаменитого государственного мужа и полководца Григория Потёмкина, которого Екатерина Великая пожелала себе в любовники в ту самую ночь, когда свергла с трона своего мужа, слабоумного Петра III. О Потёмкине и теперь, двести лет спустя, историки судят по-разному, мне же, его поклоннику, представляется уместным сослаться здесь на труд моего достопочтенного друга, историка культуры Николая Арсеньева.

Мне кажется неслучайным, что Вячеслав Великолепный — как в шутку, но и с большой долей истины называли Иванова, — поселился именно в этом месте. Он вернулся в Россию после длительных путешествий по Европе всего два года назад и сознательно выбрал себе это пристанище — как потом выяснилось, во многом судьбоносное. Флюиды, которые исходили от этого русского, были в ту пору определяющими для России.

Вячеслав Иванов уже тогда открыл свои знаменитые среды. По вечерам в эти дни в его квартире, „на Башне”, собирались все, кто представлял тогда культуру России, во всяком случае, её петербургскую часть; писатели, художники, композиторы, выдающиеся театральные деятели и, прежде всего, молодые поэты и философы — религиозные мыслители. Иванову удалось создать атмосферу, которая решающим образом благоприятствовала тому, что борьба за новую поэзию пришла к победоносному окончанию.

Мне повезло. Вячеслав Иванов как раз позировал для портрета, и я мог почти каждый день при этом присутствовать. У него нашлось для меня много времени, и мы быстро сблизились.

Один московский миллионер, собиратель нового французского искусства, решил выпускать в Москве солидный журнал поэзии и искусства, которому он дал название «Золотое руно». Для этого-то журнала он заказал портреты всех ведущих новых поэтов, среди них Блока, Иванова, Кузмина, Сологуба. Увековечить их он призвал художника и графика Константина Сомова. Брюсова запечатлел душевнобольной, гениальный Врубель, Зинаиду Гиппиус — Лев Бакст.

На эти собрания допускались немногие, так что возникла интимная обстановка, весьма для меня благоприятная.

Здесь царила совершенно иная духовная атмосфера, чем у Блоков. Слова были вроде бы те же, и всё-таки всё было иначе. Как это можно было назвать? Тёмная романтическая магия Блока уступала здесь место просвёщенной духовной прозрачности, которой хоть и не была чужда мистика и даже известное кокетство с магией, но которая в целом была свободна от всяких грёз и туманностей.

Новая античность, к которой Сомов добавил дух французского восемнадцатого столетия.

Элегантный острослов Сомов был фигурой вполне суверенной. Среднего роста, почти миниатюрный, с тёплым, добрым взглядом, изящными руками и умным, насмешливым ртом, он принимал живейшее участие во всех разговорах, ни на один миг не отрываясь от своей работы над очередным портретом. Всякая проведённая им чёрточка ложилась куда надо. Наблюдать за ним было одно удовольствие. И насколько точен он был в рисовании — Сомов, несомненно, один из лучших графиков того золотого века русской графики, — настолько же точен был он в своих репликах; я думаю, что за всю жизнь мне не встретился лучший слушатель, чем он.

Но хорошим слушателем был и Иванов.

Послушно и терпеливо, с загадочной улыбочкой Моны Лизы, восседал он перед мольбертом. Его рыжеватая грива, придававшая его львиной голове что-то вроде ореола, его белесая бородка и всегда чёрный наряд придавали ему вид человека какого-то другого столетия. Ему было в ту пору сорок, он был высок, широкоплеч, у него была раскачивающаяся походка, светлые доброжелательные глаза, близоруко щурившиеся за смешно подрыгивавшими стёклышками пенсне, и высокий голос. Он обладал колоссальными знаниями, в совершенстве владел как минимум восемью языками и нередко мог, сам того не замечая, переходить с одного языка на другой — они ведь все были ему как родные: древнегреческий, латынь, немецкий, английский, французский, итальянский, также древнееврейский, разумеется, русский, который он знал до самых его корней, и столь отличный от русского церковно-славянский. Гёте, особенно «Фауста», он знал наизусть.

Мне особенно льстило, что ему пришлись по вкусу мои стихи. Мой сборничек он уже отрецензировал в «Весах». А моим венком сонетов, посвящённых Деве Марии, он прямо-таки восторгался. Но им восхитился и Сомов. Я должен был читать им часами — особенно свои переводы русских стихотворений. Однако Иванов не удовольствовался стихами своих друзей, он хотел непременно слышать, как звучит по-немецки, например, Николай Минский, который незадолго до того основал вместе с Горьким первую социалистическую газету «Новая жизнь», где иногда печатал свои идейные вирши. В ту пору, когда я ощущал себя герольдом социализма, я перевёл несколько его патетических воззваний. Иванова они позабавили. Сомов тоже смеялся.

Музой в этом кружке была Лидия Зиновьева-Аннибал, вторая жена Иванова, фигура весьма импозантная. Высокая, довольно полная дама с пышной рыжей копной волос, всегда одетая в яркий греческий хитон, она, конечно же, тоже сочиняла — но не стихи, а малую и большую прозу и пьесы. Добрая женщина была благорасположена к юным поэтам, так что я вскоре обрёл её покровительство. Она была куда большей реалисткой, чем несколько отрешённый от быта Иванов, и её можно рассматривать как мотор ивановских вечеров, обеспечивавший благополучный ход этих порой вихревых и призрачно-сумбурных собраний.

„Среды Иванова”, уже почти в легенду превратившиеся вечера у Ивановых!

Собирались к десяти часам. Просторная комната с глубокой оконной нишей, в которой стоял рояль, а рядом более узкое помещение с обширной библиотекой: полки до самого потолка и письменный стол. И в этих-то двух комнатах порой кишмя кишели пришельцы, иной раз их набивалось до шестидесяти-семидесяти человек.

Самовар пыхтел (алкоголя на этих вечерах не полагалось), философы, религиозные мыслители и историки под мягким руководством Иванова приступали к дискуссии, сплачиваясь, чаще всего, вокруг длинного чайного стола, на котором сервировались и закуски. Длинный, представительный Булгаков был здесь неизменно, как и Бердяев в сопровождении своей жены Лидии Юдифовны, отчество которой было для всех вечной загадкой, ибо Юдифь — это женское имя. Физический дефект, который был у Бердяева и к которому все присутствующие, видимо, давно привыкли, меня поначалу пугал: во время речи у него изо рта далеко вываливался его большой мясистый язык. Эти собрания посещали также многие из учёных членов Религиозно-философского общества; признаюсь, их дискуссии были тогда моему непросвещённому разуму недоступны. Бывали здесь часто Блоки, а также писатель Алексей Ремизов с женой, Сологуб, Сомов и Бакст, кроме того, загадочные одинокие женщины, поднаторевшие в общении — одна из них даже хотела соблазнить меня гашишем, она подарила мне малахитовую шкатулочку, наполненную коричневатыми, словно медовыми, пилюлями. И, конечно, постоянными гостями были мы, молодые поэты во главе с Городецким и Пястом.

Как только в учёных и философских дискуссиях возникала заминка, на авансцену с развевающимися локонами вырывалась Лидия Дмитриевна, хозяйка салона, чтобы напомнить, что молодые поэты давно уже сгорают от нетерпения почитать свои стихи. И тогда наступал наш черёд декламировать, петь и проповедовать своими стихами.

Городецкий всегда выталкивал меня первым, и тогда я, к удивлению философов, читал свои немецкие стихи, но не только свои, а ещё и Георге, а иногда и Гуго фон Гофмансталя. Городецкий вообще очень благоволил ко мне. Как-то раз, провожая меня на предутренней апрельской заре домой, он и сочинил своё замечательное стихотворение, мне посвящённое. Третье стихотворение в мою честь, Вячеслава Иванова, не сохранилось в русском оригинале, существует только мой перевод. Я помню только первые две строчки оттуда: „На Востоке Люцифер / на Западе Веспер”.

Эти вечера длились долго, иногда всю ночь до утра. Вспоминаю, как однажды мы, ведомые Вячеславом Ивановым, поднялись на крышу, чтобы полюбоваться восходом солнца; под нами простирался Таврический сад, внизу только-только просыпался город, по его улицам спешили первые прохожие, а сверху на них лились раскатистые звуки «Незнакомки» в величественном исполнении самого автора. Я думаю, то была премьера этого хрестоматийного теперь стихотворения. Всё там было совершенно по-русски и в то же время с какой-то нерусской трансцендентностью, совершенно так, каков и сам святой и падший град Санкт- Петербург, эта столица духов всего мира. Среды на “Башне” Иванова, звёздные часы петербургского духа, были звёздными часами и европейского духа, в коих гений России открылся призывам старой Европы.

Бывая у Иванова, я часто вспоминал о Геopгe. Ибо Иванов также в каком-то смысле был для меня воплощением самой идеи поэтического. Это проявлялось уже в самой его патетической осанке, в речитативной подаче стиха, обращённого к высокому. Во многом Иванов был не совсем русским, в нём я, восхищённый и ослеплённый, видел словно бы весь спектр Европы, собранной воедино.

Странным образом в эти длинные русские ночи никто почти не заговаривал о русской революции 1905 года, хотя она ещё полностью не отгромыхала и политическая обстановка на фоне войны и бунтов оставалась весьма напряжённой. Бунты, хоть и реже, но продолжались, в Москве дошло даже до баррикадных боёв. Рассказывали, что Белый стоял на баррикадах, а Блок маршировал с отрядом рабочих повстанцев. Городецкий был, кажется, единственным человеком в Петербурге, кто открыто поддерживал революцию; он да ещё Чулков, мистический анархист из Сибири, но этого никто не принимал всерьёз. Был ли я разочарован? Не знаю. Мой революционный пыл сам по себе угасал. Интернационал и венок сонетов о Пречистой совместить можно было с трудом. Друзья мои тоже избегали революционной темы и заметно терялись, когда их об этом спрашивали. И это русские люди, у которых, как я мог заметить, заноза мятежа в крови — или в языке?

Мы много говорили о символизме, мы много говорили о Ницше, который тогда взбудоражил русскую общественность, много о Рудольфе Штейнере с его антропософией и ещё больше об Антихристе, который казался нам тогда не в пример занимательнее, чем Христос. Мы подолгу и всерьёз обсуждали те или иные формы поэзии, например, вопрос о том, что есть и в каких случаях допустима аллитерация. Тайна цезуры волновала нас куда больше, чем социальные вопросы. Ибсен не сходил с наших уст, когда речь шла о театре. Часто звучали имена и стихи современных французов: Верхарна, Рене Жиля, Стюарта Мерилля, а также Верлена, Малларме и Рембо. Макс Волошин в цилиндре, нахлобученном на тёмные космы, и нередко в церемониальном фраке, проповедовал нюансированный парижский стиль и боготворил Анри де Ренье. Придуманные, но выдаваемые за натуральные коровьи колокольчики с разных пастбищ Европы сзывали всех в один хоровод, который придавал нам чувство принадлежности к чему-то важному и возвышенному. Мне-то особенно, ибо я мог похвастать глубоким знанием Георге и временами сам почти верил, что являюсь его учеником и апологетом.

В то время случился у меня один разговор, имевший значительные последствия для моей жизни.

Мне рассказали о поэте и историке искусств Сергее Маковском, сыне популярного в ту пору художника Константина Маковского. По имени я его знал, теперь же меня познакомили с ним лично.

Относительно молодой человек, голубоглазый блондин, очень стройный и элегантный. Типичный петербуржец. Несколько холоден, сдержан, слегка ироничен. Он занимал симпатично обставленную холостяцкую квартирку. Здесь не было и следа чего-либо богемного, однако уже очень скоро мы утонули с ним в безбрежном русском разговоре: несмотря на весь свой европейский лоск, Маковский оставался вполне русским человеком. Между нами разгорелось даже вполне элегантное препирательство, ибо он оказался горячим поклонником Ницше, так что мы не могли не затронуть дилемму: Аполлон или Дионис. Он, в ту пору двадцатидевятилетний, выступал за дионисийскую стихию, за цветущий хаос, за танцующие звёзды, за творческий экстаз; я, двадцатилетний, выдвигал против всего этого Аполлона, проповедуя меру, прозрачность и взвешенность; он, трезвый петербуржец, размахивал знаменем божественного опьянения; я, рьяный романтик, взывал к божественной ясности классики. Сам себе удивляясь и вдохновляясь собственным неожиданным красноречием, я ринулся защищать бастионы просвещённой и освящённой плоти и нашёл вдруг такие отточенные формулировки, что мой дионисиец, опешив, заметно стушевался. Через несколько часов, расставаясь с ощущением, что партия не доиграна и её следует признать ничьей, мы оба знали, что эти часы сделали нас друзьями. Когда я через три с половиной года снова встретил Маковского, он прямо-таки оглоушил меня изъявлением ничуть не уменьшившегося за эти годы расположения. Аполлон и спустя годы не оставил своего сына без покровительства.

А тем, что я тогда вообще оказался способным вести подобные разговоры, я, конечно, обязан средам у Иванова. И хотя там многие философские темы были мне не по зубам, но сами дискуссии заставили меня подтянуться, научили думать систематически и, прежде всего, логически. За несколько недель в Петербурге я негаданно-нежданно научился многому из того, чем потом пользовался всю свою жизнь. Могу себе представить, насколько более моего получили на этих вечерах молодые русские. Неудивительно, что их имена не поблекли до сих пор, а их дело продолжает, пусть и подспудно, оказывать влияние на мир.

Разумеется, я встречался помимо того с поэтами, писателями, философами, театральными деятелями, художниками, которые не входили ни в один из этих кругов — ни Блока, ни Вячеслава Иванова. О них ещё будет рассказ. Никаких контактов не возникло только с социалистами вокруг Максима Горького, который вообще ушёл в тень в то время, напуганный политическими событиями.

Всё неотступнее росло во мне желание познакомиться и с культурной жизнью Москвы. Однако денег на такую поездку у меня недоставало. И тут пришло на выручку чьё-то предложение издать сборник моих поэтических переводов с русского. Получив достаточный аванс, я смог отправиться в Москву. Задуманная книга, понятно, так никогда и не вышла.

В гостинице «Метрополь», что на просторной площади перед Большим театром, помещалось издательство «Скорпион». Приёмные часы у Брюсова были назначены на раннее утро.

Он производил ошеломительное впечатление. Сухой, длинный, в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, серьёзный, состоявшийся человек. Несколько высоковатый голос звучал отчуждённо и совсем не подходил к этому непроницаемому, непреклонному, немного татарскому лицу с маленькой тёмной бородкой. Мне он показался абсолютной противоположностью весёлым, непосредственным, взрывным петербуржцам. Брюсов встретил меня с подчёркнутой вежливостью, но тут же принял позу усталого и заваленного рукописями директора издательства. С рассеянной улыбкой выслушал мой отчёт о петербургском пребывании. Обозначил дистанцию. Разумеется, он ценит Вячеслава Иванова, но, к сожалению… И Сологуба, конечно, тоже, однако… Только Зинаида Гиппиус пользовалась, судя по всему, его безоговорочным признанием. Его поразило, что я знал все псевдонимы, под которыми она печатала свои ядовитые статьи в его журнале. Откуда? Об источниках я умолчал: Блоки и, прежде всего, жена Ремизова были теми, кто мне их раскрыл.

Мы были одни в редакции, которая составляла единое целое с издательством (комната побольше и маленькая комната, а рядом кладовая), и после некоторых колебаний он стал читать мне стихи. Холодно, монотонно, без актёрских изысков, но в импонирующей манере. Мои переводы он выслушал внимательно и сделал несколько толковых замечаний. О Георге он хотел знать как можно больше, интерес к этому человеку у него был жгучий. Он глубочайшим образом чтит пристрастие Георге к стихотворениям в шестнадцать строк (четыре строфы по четыре стиха в каждой), которые в типографском смысле наиболее благоприятны; вот и в своем сборнике «Urbi et orbi» он удлинил одно стихотворение, состоявшее первоначально из трёх строф, на одну строфу — ради типографского эффекта. И вообще в печатном деле он равняется на те образцы, которые являют собой томики Георге, выходящие у Георга Бонди.

Брюсов был могучим полиглотом. Чего только он не знал наизусть! Даже «Энеиду», сколько помню. «Фауста» обе части. «Божественную комедию». Всего Верлена, половину Верхарна. Он был образован не менее, чем Вячеслав Иванов, но у того образование было радостное, чарующее, у Брюсова же — какое-то натужное, я бы даже сказал, надменное. Но меня оно сразило, рядом с ним я казался себе приготовишкой. Брюсов был феномен: он мог импровизировать в безупречно построенных терцинах на любую заданную тему. Стоило ему прочитать какое-нибудь стихотворение два раза, как он знал его наизусть. Общаться с ним было нелегко. Он не только играл мага, похоже, он им был на самом деле.

Его соиздатель, Сергей Поляков, богатый москвич, давал деньги на издательство и журнал. Умный, обворожительный человек, с которым было приятно разговаривать. Я познакомился и с их постоянным сотрудником, поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Урождённый литовец, он писал по-русски. Он переводил Герхарта Гауптмана и слагал славные меланхолические стихи, из которых не все должны быть обречены на забвение. Этот вежливый, скромный и очень симпатичный человек долгое время боролся с бедностью, пока его после распада империи не назначили, к его вящему изумлению, послом Литвы в Москве. В этом качестве он помог многим своим друзьям-поэтам во время пореволюционного голода. Мне он посвятил красивое стихотворение.

Разумеется, я каждый день проводил с Брюсовым. Однако не могу сказать, что мы стали ближе друг другу. Мне кажется, он принадлежал к тем людям, письменный контакт с которыми налаживается лучше. Ибо в письмах своих он вовсе не был тёмным магом, но вполне естественным и весьма практичным человеком. Его в то время бесспорное лидерство среди поэтов символистской школы не может сегодня не удивлять, но он, несомненно, останется в русской поэзии, может быть, как глава излишне формализованного символистского неоклассицизма, который никогда раньше не вздымал такую волну в Европе — и вряд ли сумеет повторить свой успех. Мистика, секс, диалектика, игра форм и певучий, достаточно элегантный пафос — всё это соединилось у Брюсова с расчётливо продуманной подённой работой над стихом, которая и теперь способна многих смутить и привести в заблуждение. Благодаря своему поэтическому накалу он сумел поднять свой изначально скромненький дар прямо-таки на героическую высоту. Образцовый пример возможностей продуманного и уверенного в себе артистизма.

Я привёз стихи и прозу Брюсова в Германию и, тем самым, открыл ему дорогу в Европу. Но когда я через семь с половиной лет при совершенно других обстоятельствах снова попал в Москву, мы с ним по-прежнему остались чужими друг другу. Было ли дело во мне? Может быть, дело было в Москве.

Москва мне не понравилась. Большой город — в ту пору, правда, не такой большой, как Петербург — был, по сути, беспорядочно сросшейся большой деревней. Были парадные улицы с бьющей в глаза роскошью, хотя и не авеню или бульвары в европейском смысле, но тут же рядом были улицы бедные и безобразные, утопавшие в невыносимой грязи. Рядом с дворцами — лачуги.

Кремлёвский ансамбль со своими сокровищами был, конечно, достопримечателен, но и он остался для меня экзотикой, не больше. И сам язык москвичей был мне чужд. Богатый оттенками, мелодичный русский язык был здесь испорчен этим постоянным аканьем — каким-то нерадостным, агрессивно выпирающим “а”. Москва была и осталась мне несимпатична, дело, может быть, в каких-то чуть ли не магических глубинах, потому что как мне не понравилась Москва, так и я всегда не нравился истинным москвичам. Примеров не счесть вплоть до самого недавнего времени. Но все это я понял значительно позднее.

Я знаю, что Москва сыграла куда бóльшую роль в истории русского духа, чем прежде Киев, а позднее Петербург.

Я знаю: чтобы понять Москву, нужно спуститься к гораздо более глубинным потокам русского бытия, чем те, что проходят по поверхности. Недаром у многих русских слово “Москва” вызывает священный трепет. Иконная, строгая красота Древней Руси не всем даётся. И я знаю также, что несправедлив к Москве, но что поделать, никто из нас не прыгнет дальше своей тени, я таков, что ирреальность Петербурга всегда предпочту карнавальной Москве. Моя Россия называется Петербургом.

Кроме Брюсова в Москве меня интересовал ещё поэт Андрей Белый, который был, как и Блок, выходцем из профессорской семьи. „Андрей Белый” — то был (“ангельский”) псевдоним Бориса Николаевича Бугаева. На другой день после встречи с Брюсовым я отправился на Арбат, чтобы увидеться с Белым.

Высокий, стройный, с редкими, будто разлетающимися волосами, с высоким лбом, бездонными, светлыми, блуждающими и чуть косящими глазами, с танцующими, словно бы подпрыгивающими движениями, размашистыми жестами и голосом, то обрушивающимся вниз, то внезапно взвивающимся фальцетом, — он производил ошеломляющее впечатление. Аффектированный поток его речи струился как бы из другого мира. В нём не чувствовалось наигранности, но он играл — на поражение. И тщеславен он был как ребёнок.

А играл он роль Андрея Белого. Знал ли он, что играет? Думаю, что знал. Сознательно или бессознательно.

За его мыслями было трудно следить, так они были прыгучи. Но и оторваться от них было невозможно — такого гениального потока ассоциаций, как у Белого, я потом никогда не встречал.

В ту пору Белый взял привычку не читать, а почти петь свои стихи на какой-то народный мотив. Это очень шло его стихам, в которых цыганщина сочеталась с социальной озабоченностью a la Некрасов. Его ранние стихи — из «Золота в лазури» — были совсем другими, во многом символистскими, насыщенными аллегориями в духе Рихарда Вагнера или декорированной эпохи рококо, им ещё редко давалась такая чарующая меланхолическая музыкальность, как этим.

Да, теперь он пел свои стихи и немало меня этим обескуражил. Ведь все прочие читали стихи как положено — например, друг Белого, одарённый Сергей Соловьёв, племянник философа и родственник Блока.

Белый в тот же день пригласил меня на поэтический вечер. Здесь-то я и познакомился с московской молодёжью. Поначалу мне все очень нравилось. Вечер совершенно в моём вкусе. На первом плане — вопросы просодии. Ода. Мне довелось говорить о немецкой оде, о Фоссе, Штольберге, Хёльти. И слушатели импонировали мне, потому что знали толк в том, что я говорил. Не только о различных одических размерах, но и о наиболее сложных древнегреческих строфах. До пеанов я в то время ещё не дошёл, но для них это был хлеб насущный. Их вопросы о Георге были тоже на удивление точны. Мой венок сонетов их восхитил. Я прочитал целую лекцию о сонете. Мои переводы из Белого были разобраны строчка за строчкой и получили одобрение.

К Петербургу и тамошним поэтам они были настроены критически. Особенное неудовольствие вызывал у них “новый” Блок — Блок пролога к «Балаганчику». Тут вышли у нас разногласия, ещё и усилившиеся после того, как я прочитал свои сонеты, посвящённые жене Блока. Белый на меня напустился: в этих стихах-де чувствуется земной привкус, это возмутительно — писать такие стихи о святой. Не спасло положение и то, что госпожа Блок, как пытался я возразить, полюбила эти стихи. А когда я ещё осмелился упомянуть, что Люба Блок назвала меня „Господин Рыцарь”, Белый прямо-таки взвился. Была ли то ревность? Кто ещё, кроме него, смел посвящать свои стихи Любе Блок? Было похоже на то.

Но тут настала смена регистров. Была музыка, читали афоризмы. А под конец — совершенно неожиданно — замечательный ужин.

В завершение всего Белый пустился меня провожать до гостиницы и мы долго гуляли с ним, почти до рассвета. Незабываемы его фантазии о динозаврах, что некогда паслись на лугах там, где теперь стоит Москва, и где их когда-то преследовали кровожадные хищники-игуанодоны. По временам Белый становился жуток своими демоническими прыжками в различные сферы материи и духа. Полёты к звёздам, оснащённые непонятными математическими формулами, путешествия вглубь слова со всеми его разветвлениями. На другое утро явился посыльный и принёс мне красивое и несколько фантасмагорическое стихотворение Белого, посвящённое мне. Несколькими годами позже он поместил его, в слегка улучшенном виде, в своём сборнике «Пепел».

Когда через несколько дней я возвращался в Петербург, Белый находился в том же поезде. Он перебрался ко мне в купе, и мы несколько часов проболтали с ним обо всём на свете. И о Блоках тоже. Только тут я понял, что он влюблён в Любу Блок и ревнует её к Александру. Но природа такой любви была мне чужда; москвичи как-то схематизировали Любу Блок, превратили её в бесплотный, призрачный фетиш, которому они молились, но который при этом странным образом оставался реальным. Мне такая форма идолопоклонства осталась навсегда непонятной.

Белый во время этой вечерней дороги поразил меня своей откровенностью. Это свойство русских — внезапно переходить к такой откровенности, от которой делается не по себе, от которой так и ждёшь, что она перейдёт во враждебное чувство — что по большей части и происходит. Белый высыпал на меня такие подробности своих отношений с обоими Блоками, которые мне необязательно было знать.

С другой стороны, как трогательно было выслушивать эти горестные признания, особенно когда он, взяв меня за рукав, переходил на шёпот. Он уверял (и себя тоже?), что любит Любу и что она его раньше тоже любила, а теперь только смеётся над ним. При этом он низко склонился, заглядывая мне в глаза. Выглядел он так, что в его искренности нельзя было усомниться. Но не было ли и это всё игрой — вот вопрос, который остаётся открытым. Другой вопрос — сложились ли у него потом действительно совершенно иные отношения с Любой Блок, как в этом уверяют нас русские филологи. Во всяком случае, чуть ли не торжественное заверение профессора Владимира Орлова, что между ними существовали внебрачные отношения, я напрочь отвергаю.

Позднее Белый, я думаю, раскаивался в том, что в порыве откровенности опрокинул на меня столько личного и сверхличного. Мы с ним виделись потом только мельком иной раз в Петербурге, и до подобных разговоров никогда больше не доходило. И друзьями мы не стали, тем более что в дальнейшем он с каким-то странным упорством и самоотречением отдался антропософской абракадабре Рудольфа Штейнера.

Новый журнал «Золотое руно» должен был выходить в самом роскошном виде и на двух языках — русском и французском. Друзья Белого устроили мне встречу с миллионером Рябушинским, который финансировал «Золотое руно». Им казалось, что можно бы подумать и о немецком варианте издания. Но Рябушинский только смерил меня презрительным взглядом с головы до ног и сказал, что не даст на это дело ни копейки. Какая разница с Поляковым, спонсором Брюсова, который сам переводил Шницлера! Мои петербургские друзья вовсю потешались, когда я рассказывал им о несчастном разговоре с надутым миллионером, который, стоя в окружении юрких лакеев в серых ливреях, тушил сигарету в цветочном горшке.

Брюсов познакомил меня и с одним своим немецким другом, который сотрудничал в его альманахах, писал по-немецки стихи и переводил стихи с русского; его звали Георг Бахман, и он был, если не ошибаюсь, старшим учителем в какой-то гимназии. Пожилой человек, полный юношеского энтузиазма. У него была великолепная библиотека, он подарил мне полный комплект «Весов» за все годы и накормил могучим обедом, во время которого мы пили вино из золотистых венецианских бокалов. Я потом видел его только однажды, осенью следующего года, незадолго до его смерти. Он был наилучшим образчиком вечно восторженного, по-детски мечтательного немца.

Во время сего преславного обеда я познакомился и с доктором Артуром Лютером, который писал о русской литературе в немецком журнале «Литературное эхо». Он тоже преподавал в гимназии, но во всём остальном был полной противоположностью Бахмана: ядовитый, высокомерный всезнайка, он, тем не менее, понравился мне и, судя по всему, ответил мне взаимностью — потому нередко потом оказывал мне услуги.

С третьим немцем в Москве, с печатавшимся в «Весах» Герхардом Оукама-Кнооп, я познакомился по собственной инициативе. Он работал главным инженером на какой-то московской фабрике, и свои романы изящным слогом писал на фильтровальной бумаге в тамошней лаборатории. Он отец той Веры, которой Рильке посвятил — в качестве “надгробия” — свои «Сонеты к Орфею».

Последние три недели этого столь важного для меня путешествия я провёл в Петербурге гостем Алексея Ремизова и его жены Серафимы Павловны.

Алексей Михайлович Ремизов, лет на десять старше меня, был чудесный писатель и чудак, каких видеть мне ещё не приходилось… Маленький, тщедушный, заросший, неуклюжий, суетливый, он со своими сверлящими глазками, остреньким подбородком, маленькими ручками и ножками походил на ежа. Его привязанность к старым культам языческой Руси, его будто из фольклора прорастающее существование производили самое обаятельное впечатление. С его прозой, в которой пристальная реалистическая наблюдательность смешивается с самыми отрешёнными снами, и до сих пор нечего сравнить. Человек он был нежный, чуткий, бесконечно ранимый, бежавший от раннего своего политиканства в причудливый мир сказок.

Серафима Павловна, его жена, почти ровесница, внушительная дама старинного литовского рода (Довгелло), была ему скорее как мать. Она сама вела хозяйство в их небольшой квартире из четырёх комнаток на первом этаже и сама готовила. Прислужница приходила только днём для уборки. В то время слава Ремизова ещё только-только начиналась, и я думаю, что им приходилось испытывать немалые трудности.

Хозяйство велось через пень-колоду, Ремизов писал, жена переводила; вставали поздно, а по вечерам дом был полон гостей, которые нередко засиживались за полночь: Сомов, Блоки, Василий Розанов, философ и публицист из реакционной газеты «Новое время», богоискатель, вдохновлявший свою теологию половым любопытством, тори, напичканный революционными инстинктами. В то время он был занят исследованиями египетских древностей. К сожалению, я так и не подобрал ключика к его смеси мнимой трезвенности и наигранного чудачества, а вот презанятнейший Ремизов меня просто завораживал.

Мне и сегодня смешно, как вспомню, сколько усилий я тогда приложил, чтобы убедить Ремизова в величии Стефана Георге. У них не могло быть ни одной точки соприкосновения, но из дружеского участия ко мне Ремизов честно пытался уступить моим настояниям. Десятилетия спустя, уже в эмиграции, он написал сердитую статью, в которой утверждал, что никакого Георге не существует вовсе, а его выдумал будто бы я; в этом его саркастическом, брызжущем остроумием сочинении было что-то от «Облаков» Аристофана.

У Ремизовых на Пасху я познакомился с Татьяной Гиппиус, младшей сестрой Зинаиды Гиппиус, красивой девушкой, начинающей художницей, которая незадолго до этого нарисовала портрет Блока, и я репродуцировал его в своей монографии о поэте.


ka2.ru

Она была свежим человеком, открытым всему живому и новому, человеком крепкой и радостной веры, своими разговорами о которой очень мне помогла. Я много раз посещал её в большой квартире Мережковских. Они в то время были в Париже, а в их петербургской обители тем временем хозяйничали Тата и Ната — Татьяна и Наталья Гиппиус, сёстры. Обе они были самыми очаровательными и самыми жизнестойкими созданиями в Петербурге.

В этом сложном русском мире, с которым я бегло познакомился за восемь недель, было такое невероятное количество оттенков и нюансов, что я никак не мог составить себе цельного представления о русских. Я ведь имел дело по большей части с художниками, людьми во многих отношениях ненормальными, одержимыми. А насколько свойства художников могут отвечать за характерные черты какой-либо нации? Верлен был французом, но ведь и Виктор Гюго тоже. Клейст был пруссак, но и Гаманн тоже. Расхождения между Брюсовым и Ремизовым были очевидны, как и несхожесть Татьяны Гиппиус с её знаменитой сестрой Зинаидой, женой Дмитрия Мережковского, одной из самых сварливых, на мой взгляд, и чарующе злобных женщин своей эпохи, истинной художницей слова.

С русскими женщинами, впрочем, мне было проще определиться, чем с русскими мужчинами, чьё жизнеощущение навсегда осталось для меня загадкой. Многострадальная история страны сформировала русских всё же иначе, чем других европейцев. И я легко могу себе представить, что из недр русской души разовьётся нечто, что рёшительным образом сумеет противостоять теперешнему душевному оскудению Европы. Предпосылки для этого налицо: нужно только мысленно провести линию от страдающего вместе с Богом Достоевского к кристально ясному Пушкину.

Одним из сложнейших русских был, несомненно, великий лирический поэт и прозаик Фёдор Сологуб.

С ним я познакомился уже на третий день своего пребывания в Петербурге (несколько месяцев до того мы переписывались) в связи с тем, что ещё в Мюнхене я начал переводить одну его новеллу. Сологуб меня несколько разочаровал. Среднего роста, приземистый бородатый мужчина около пятидесяти лет, выглядел он ещё старше. Инспектор мужской гимназии с холодным, ничего не выражающим лицом, обезображенным огромной бородавкой подле мясистого носа, он больше походил на окостеневшего клерка, чем на поэта, а тем более на творца странных и пленительных изъявлений любви к смерти. Он был, кстати, единственным из “моих” поэтов, которого переводили на немецкий язык до меня. Сологуб принял меня любезно, но довольно равнодушно и не выказал ни малейшего интереса ни к моим собственным стихотворениям, ни к моим переводам других поэтов. Так что наш первый разговор вышел довольно скучным, и я после этого нанёс ему ещё только один краткий визит, чтобы взять у него мой компендиум автографов, в который он, однако, вписал вовсе не какое-нибудь стихотворение, а всего лишь несколько нейтральных строк да поставил свою подпись. Это меня рассердило, потому как я был уже избалован всеобщим вниманием.

И вдруг Татьяна Гиппиус уговаривает меня отправиться с нею и Натой к нему на поэтический вечер. Собралась добрая половина Петербурга. Сидели в большой и холодной, дурно обставленной комнате; он — за столом с простенькой лампой, гости — на стульях вдоль стен, так что между ним и слушателями оставалось большое пространство.

Тата, Ната и я захватили небольшой диванчик и расположились на нём, весело щебеча, как воробьи на жёрдочке, по выражению Таты.

А Сологуб читал — холодно, безучастно, монотонно — свои волнующие и прекрасные стихи.

Внезапно он остановился и стал угрюмо разглядывать большого рыжего таракана, маршировавшего по полу. Это был один из типичных обитателей русских кухонь, которые бывают здесь непомерной длины, иной раз в полпальца. Они постукивают лапками при ходьбе и будто с издёвкой покручивают своими длинными выразительными усами.

Наступила всеобщая тишина. Преследуемый недовольным взглядом Сологуба таракан с металлическим стуком проследовал по пустому пространству к двери. Ната прыснула. Сологуб злобно взглянул на неё и захлопнул книгу.

Тогда сначала мы трое, а вслед за нами и многие из собравшихся разразились смехом. Поэт встал и покинул помещение. Вошла кухарка с веником.

В тот вечер чтение не продолжалось…

Сологуб видел в подобных вещах знаки демонической воли, его нельзя было уговорить продолжить чтение — и мы остались без чая. Это не помешало ему, однако, авторизировать мои переводы его сказочек и его романа. Роман я, правда, отдал одному бедствовавшему приятелю для заработка. Произошло это с заверенного разрешения Сологуба, но он мне этого никогда не простил. Мне остаётся только сожалеть, что так произошло, потому что на самом-то деле Сологуб был совсем другим человеком, чем тот, за кого он себя выдавал. Он был одним из величайших поэтов эпохи.

Другое поэтическое знакомство проходило под более благоприятным знаком. Сестра философа Владимира Соловьёва Поликсена сочиняла — под псевдонимом „Аллегро” — взвешенно спокойные, неоклассицистские стихи, некоторые из которых мне очень нравились, и я их перевёл. Она издавала детский журнал, в котором печатались все писатели с именем.

То была несколько мужеподобная дама сорока с лишним лет — девятью годами моложе своего знаменитого брата. Мне довелось провести у неё целый день; она с большой любовью говорила о Владимире, которого к тому времени я ещё очень мало знал, и радовалась тому, что я перевёл её любимое стихотворение из его наследия. Она позволила мне прочитать не только переводы, но и собственные стихи. И под конец заявила, что я, в сущности, русский поэт, лишь по случайности пишущий по-немецки. Об этом она потом написала очень милую статью.

Такой отзыв возбудил мою гордость, я пытался распространить его среди друзей, правда, без большого успеха. Вячеслав Великолепный лишь хихикнул, дрыгнув своим посеребрённым пенсне, и сказал: „Ну, русских-то у нас хватает, слава Богу, что вы немец”.

У меня было много встреч, конечно, и с другими поэтами — с мрачным меланхоликом-байронистом Курсинским или русским Пьером Луи Кондратьевым, но их имена сегодня по праву забыты.

Кроме Мережковских, с которыми я так и не познакомился, даже позднее, несмотря на всю нашу оживлённую переписку, не удалось мне встретиться, о чём я особенно сожалел, и с Константином Бальмонтом, певцом любви, пребывавшем в Париже. К тому времени (шестьдесят лет назад!) я уже перевёл более сотни его стихотворений, и уж с ним бы мы наверняка славно погуляли на поэтическом пиру! Несколько лет назад я взялся учинить ревизию того своего увлечения и пришёл в отчаяние — настолько мне всё это показалось устаревшим и пыльным. Процентов двадцать всего моей тогдашней работы выжило, но в это число не попало ни одно любовное стихотворение. Так меняются времена. К любви, правда, всё это не имеет отношения, ибо сколько любовных стихотворений Пушкина, Лермонтова, Фета, Ахматовой я сохранил. И знал почему!

В мае 1906 года, когда петербургские острова покрылись цветами, настала пора мне уезжать. Сердечно распрощавшись с Ремизовыми и погрузив в пролётку дополнительный, сильно потёртый чемодан с книгами, подаренными мне поэтами, я отправился на Балтийский вокзал. И уже почти добравшись до него, вынужден был повернуть назад — потому что забыл свой паспорт.

В России тогда у каждого должен был быть паспорт. Его сдавали портье, останавливаясь в гостинице ли, приватно ли, неважно, и хозяин отмечал его в полиции. Вот у портье дома, где жили Ремизовы, я и забыл свой паспорт. Был ли то знак?

Вероятно.

Несмотря на эту задержку, я успел на свой поезд. Мальчиком приехал я в Петербург, а уезжал с ощущением, будто прошёл за восемь недель два семестра университета. Я был принуждён подтянуть свой плохой русский, так как общался почти исключительно на русском языке; только в самом начале некоторые из друзей говорили со мной по-немецки, которым тогда владели почти все. Под конец все без исключения разговаривали со мной только по-русски.

Я открыл новый поэтический мир. Очень ли он отличался от мюнхенского поэтического мира? Да. Он был намного тяжелее и глубже, но и намного легче, воздушнее — он скользил подобно небесному кораблю над облаками. Русская тяжесть встаёт из более тёмных душевных глубин, русская лёгкость более размашиста и вдохновенна. Постиг ли я это на примере Любови Блок? Было ли это материнское начало в русской женщине? Но ведь она оставалась женщиной, великой женщиной в полном смысле этого слова. И такой же милой и жизнелюбивой, как Татьяна Гиппиус, Незабвенная.

А если русские всё же сделали настоящую революцию, то почему они вдруг от неё решительно отказались? Только потому, что она не удалась? Тут тоже было много непонятного для меня.

Но стихи! До этого я писал стихи, теперь я ими жил. Стихи, как выяснилось, вовсе не состояли из красивых слов, слова должны быть настолько само собой разумеющимися, сильными и необходимыми, что их действенность можно измерять термометром. Всё, что я писал раньше, казалось мне теперь шарманкой. Уши мои слышали по-новому.

Глаза мои видели по-новому. Нет, не новый русский мир. Конечно, он был нов для меня, но за ним я стал прозревать тот взлёт души, при котором огненный столп духа зажигается от любви.

Вовсе не в аполлоническом настроении, скорее опьянённый новыми красками бытия, новым живым знанием, я возвращался той весенней ночью домой.

Не для того ли я до этого ездил в Германию, чтобы открыть Россию? И что же, собственно, я там открыл? А в том, что открытие состоялось, я не сомневался. ‹...›


‹1908›

В двадцать два года чувствуешь себя таким лихим и бывалым. Всё, что ни делаешь, верно, ошибки совершают только другие, и ты над ними смеёшься. Откуда это чувство превосходства — от неуверенности или оттого, что нечиста совесть?

Да, так и было: в конце апреля 1908 года я отправился в Петербург завоёвывать мир своей пьесой, в которой прелестному созданию, меня провожавшему, предназначалась главная роль. Ибо я трудился над пьесой четыре месяца ради неё.

Политическая ситуация была почти такой же, как и два года назад. Бунты заметно приутихли. Революция, как все знали, ещё тлела, но, глядя со стороны, это было трудно заметить. Зато всюду говорилось о бурном росте промышленности: после мира с Японией в страну хлынул французский капитал. Всюду как из-под земли вырастали заводы, Россия переживала подъём техники, её называли уже новой Америкой.

В Петербурге я первым делом отправился к Вячеславу Иванову. Позднее утро. Таврическая, 25. Привратник Павел в своём длинном синем одеянии с металлическими пуговицами — не то шинели, не то мундире, не то шлафроке — сразу узнал меня.

— Господа дома, — сказал он, приложив руку к форменному картузу. Оказывая мне честь, он поднял меня на лифте, остановившемся между четвёртым и пятым этажами.


Как ни удивительно, но Вячеслав Великолепный был уже на ногах. В Петербурге, где ночь превратили в день, вставали поздно, а позднее всех Вячеслав, который нередко работал до самого утра.

Лидия Дмитриевна, его симпатичная импозантная супруга, год назад неожиданно умерла, что едва не стало катастрофой для ведения хозяйства на “Башне”, так как дети были отчасти ещё малы, а сам Вячеслав был самым непрактичным человеком, которого только можно себе представить. Теперь хозяйство вела Мария Михайловна Замятина , худая, энергичная, проворная и толковая дама неопределённого возраста. Злые языки утверждали, что она была первой женой Вячеслава. Кроме неё, в доме проживала ещё одна дама, пышнотелая Анна Рудольфовна Минцлова, лет пятидесяти, с крупными чертами задумчивого сентиментального лица, решительная поклонница Рудольфа Штейнера; осенью того года она утонет в одном из тысячи финских озёр. А ещё тут была грациозная, нежная блондинка Вера Константиновна Шварсалон, двадцатилетняя дочь умершей Зиновьевой-Аннибал от её первого (второго?) брака. В будущем ей суждено будет сыграть немалую роль в русской духовной жизни. Её брат Костя готовился к поступлению в кадетскую школу.

Вячеслав, вдовец, совершенно не изменился за эти два года. Поскольку он всегда предпочитал чёрное, нельзя было сказать, носит ли он траур. Его рыжеватые волосы, обрамлявшие голову венчиком, стали, пожалуй, ещё длиннее. Пенсне по-прежнему весело подпрыгивало на его мясистом носу. Походка покачивающаяся, как и встарь, движения быстрые, бурные, улыбка при всём добродушии насмешливая, непроницаемая. И, по-прежнему, он жил стихами. Удивительным образом на завтрак, как и два года назад, пришёл Константин Сомов. За это время он сделал несколько выдающихся портретов русских поэтов, прежде всего — жутковатый портрет Александра Блока и демонически безобразный, но очень точный портрет Фёдора Сологуба.

В квартире ничего не изменилось, разве что прибавилось книг в библиотеке, их высокие стопки грозили вот-вот обрушиться.

К завтраку появился и Максимилиан Волошин, который произвёл на меня совершенно нерусское впечатление. Его длинные каштановые, слегка вьющиеся и чуть поблескивающие волосы спадали на воротник элегантного чёрного сюртука на шёлковой подкладке, к которому он надевал светлую жилетку с двумя рядами пуговиц; роскошную гриву венчал цилиндр последнего крика моды. Волошин был высок, широкоплеч, заметно склонен к полноте. Он тоже носил пенсне, у него тоже была холёная борода. Он только что прибыл из Парижа, о котором рассказывал в манере изысканной светской болтовни, в частности, об Анри де Ренье, которого почитал, и особенно много о необыкновенном генеральном консуле Поле Клоделе, первую пьесу которого перевёл Франц Блей.

Узнав о том, что я только что приехал в Петербург и ещё не имею пристанища, Иванов предложил остановиться у него. Он снял ещё две квартиры, по соседству, — одну для своих детей от первого брака, а вторая, из трёх комнат, стояла почти пустая. Вот её-то он мне и предложил. Я с удовольствием принял это предложение и провёл тогда четыре месяца под одной крышей с Ивановым и его домочадцами.

Что за время окрылённых муз и приобщения к глубинам! Не думаю, что будет преувеличением сказать: Вячеслав Иванов принадлежал к числу самых образованных людей своей эпохи. Верующий христианин, до самых краёв исполненный иронии — и по отношению к христианству тоже, но не по отношению к себе. Отменный диалектик и ритор, к которому на язык слетались самые смелые образы и неожиданные сравнения, он мог на лету проиллюстрировать любую мысль цитатами из памятников мировой литературы. Поэты, философы, историки, античные и современные филологи на всех мировых языках — он знал попросту всё, в любой области знания чувствовал себя как дома. Мистика и теософия были ему так же знакомы, как Библия, каббала и Коран. Кант и Агриппа Неттесгеймский, Александр фон Гумбольдт и Фрэнсис Бэкон — всех их он знал до тонкостей. Быть званым на такой пир мысли было для меня делом величайшей чести. И хотя Иванов был двадцатью годами старше, он относился ко мне как к равному, о чём свидетельствуют и посвящённые мне стихи во втором томе его сборника «Cor ardens». Эзотерика этих чудесных стихов не поблёкла за истекшие годы. Кое-что в них питается соками старого мистического опыта, напоминает о духовном зрении Якоба Бёме, а подчас и о страстном пафосе розенкрейцеров.

Но самая удивительная встреча в этом доме мне ещё предстояла. В «Весах» я прочитал «Александрийские песни» нового русского поэта, которые меня впечатлили. И в первый же день я с ним познакомился.

Михаил Кузмин был на одиннадцать лет старше меня. У него, изящного человека среднего роста, была незабываемо красивая, прямо-таки античного покроя голова, на которой благородной формы нос был продолжением линии лба, а большие золотисто-карие глаза были широко расставлены (индийский идеал красоты). В то время он носил ещё изящную острую бородку, а редкие темные волосы зачёсывал самым искусным манером. У него были маленькие ноги и красивые руки, одет он был безупречно, как и положено денди. Говорил он довольно быстро, сбиваясь иногда на пришепетывание и вставляя свои, сопровождаемые сладчайшей улыбкой, „што, што, што?” на концы предложений. Любезен и благодушен он был беспредельно.

Его гомосексуальность никому не досаждала, потому как не выпирала, оставаясь в рамках благопристойности. Волошин утверждал, что не знает в Петербурге более чистого человека. Кузмин избегал всякой скабрезности и лишь тихо улыбался, когда наши шутки к ней приближались. Несмотря на глубокие мысли и отменную начитанность, он никогда не принимал участия в дискуссиях, а только смиренно помалкивал. Из всех людей, с которыми я познакомился в России, он был мне всех милее, и вообще стал мне самым близким другом — как ещё разве что один иезуит, с которым я познакомился позднее.

Издательство «Скорпион» только что выпустило его первую книгу стихотворений «Сети», в которую вошли и «Александрийские песни». Франция восемнадцатого столетия, которая увлекла меня ещё в Мюнхене, здесь снова очаровывала и пленяла. Язык Кузмина был проще, чем у других поэтов; складывалось впечатление, что он со своим символизмом нашёл более прямой и понятный путь к читателю, чем другие. Иванов говорил со смехом: „Мои сыновья — самые преданные почитатели Кузмина”.

Его стихи были мелодичны, что и неудивительно — ведь Кузмин долгие годы считал себя композитором, а не поэтом. Он был учеником Римского-Корсакова и продолжал играть на рояле.

Кузмин жил в одном доме с Ивановым. Этажом ниже он снимал две комнаты у хозяев-художников. А поскольку Иванов был с ним очень дружен и любил окружать себя друзьями, то и выходило, что Кузмин, когда он не писал и не работал, проводил весь день — от завтрака и до позднего вечера — наверху на “Башне”.

Он писал и прозу, и несколько манерные маленькие пьески, полуоперетты. Некоторые из них, а также фрагмент его романа Сомов напечатал в роскошном виде, порадовав друзей поэта уникальным библиофильским изданием.

Под названием «Куранты любви» Кузмин выпустил цикл из двадцати четырёх песен, организованных романтическим восприятием времён года — весна, лето, осень, зима. Эти песни он читал и пел нам в первый мой вечер в Петербурге. Грациозная музыка и насыщенные, плотные при всей их простоте тексты слились тут в единстве совершенно волшебном — покорившем вскоре и Петербург, и Москву, что было неудивительно. Некоторое время спустя эти тексты и ноты были изданы с рисунками и гравюрами Сергея Судейкина и Николая Феофилактова — и это роскошное издание «Скорпиона» стало одним из самых примечательных на книжном рынке России.

Ни одного вечера, вернее, ни одной ночи без музыки. Ибо мы редко расходились раньше трёх часов ночи. «Куранты любви» мы слушали снова и снова и не могли наслушаться. Но Кузмин играл и сонаты Бетховена, и я должен признаться, что мне редко доводилось слышать столь проникновенное исполнение “quasi unа fantasia”, как у него. Здесь, на фоне этого петербургского белесого ночного неба, когда из Таврического сада долетали тысячи тончайших запахов весенне-летней ночи, это и впрямь была «Лунная соната». Бетховен, Шопен, Моцарт. Никто из тех, кто слышал хоть раз «Куранты любви», не мог их больше забыть. Вот, совсем недавно, стоило мне при случае запеть одну из этих песен, — а я помню их все наизусть, — как мой товарищ из Упсалы, писатель Юрий Семёнов, её немедленно подхватил. Иногда мне даже казалось, что мир стал бы иным, если бы все творческие люди могли однажды объединиться на чём-либо подобном. Долой умников и задавак, да здравствуют танец граций и прекрасная мудрость муз!

Вскоре от меня потребовали, чтобы я прочёл свою пьесу; я согласился сделать это только в узком кругу, который составили Иванов, Сомов и Кузмин.

И хотя я недурной чтец, на всё ушло не меньше пяти часов, и итог был печален. Иванов не признал убедительным сюжет о метаморфозах любви одной пары влюблённых на протяжении веков. Только вторая картина, где речь шла об Орфее и Эвридике, ему понравилась. Сомов любезно заметил, что хорошо бы попытаться склонить Комиссаржевскую к постановке этой драмы; Мейерхольд мог бы её поставить. Кузмин подошёл к делу практически, сказав: „Нет, так дело не пойдёт, нужно перевести эту пьесу на русский язык, и я сам займусь этим”. Лучшего для меня нельзя было и придумать, хотя отзыв Иванова меня ранил — ведь прежде он всегда хорошо отзывался о моих стихах.

Кузмин не шутил. По ночам он работал, консультируясь со мной, над переводом. То было великим благодеянием его доброй души, ибо пьеса моя, несомненно, не заслуживала столь великолепной поддержки. Пока Кузмин переводил, я сидел рядом и пытался переводить на немецкий его «Куранты любви». Через тринадцать лет эта работа появилась в Мюнхене в виде маленькой изящной книжечки; в Германии на неё так же мало обратили внимание, как и в России. А драгоценная для меня рукопись моей пьесы в переводе Кузмина погибла в 1944 году во время бомбардировки Мюнхена.

Как знаток просодики и поэтики, каковым я стал к двадцати двум годам, я смог рассказать Кузмину об арабско-персидской поэтической форме газелей и продемонстрировал ему эту форму на примере одной из вариаций графа Платена. Это раззадорило самого Кузмина на создание собственных опытов в этом духе; так возник его из тридцати стихотворений состоящий цикл «Венок вёсен» — один из самых прекрасных в истории русской поэзии; могу ли я не гордиться тем, что оказался к его возникновению причастен? Тем более что два стихотворения в нём были посвящены мне… На всех, кто его слышал, он произвел тогда грандиозное впечатление, и некоторые поэты, Вячеслав Иванов в их числе, сами испытали потом форму газели. Никто, однако, не достиг в ней такого изящного и простого в своей убедительности совершенства, как Кузмин. К сожалению, музыка к этим стихам, которую он сочинил, так никогда и не была опубликована.

Мы с ним много говорили и о прозе, над которой тогда Кузмин с большим тщанием работал; я горд и тем, что поощрял его на написание романа об Александре Македонском. Его второй сборник стихов «Осенние озёра» хранится у меня с его надписью: „Верному Гюнтеру в напоминание лета 1908 года, когда мы впервые встретились и когда он внушил мне новую страсть и любовь к искусству прекрасного и стремление постичь подвиги Александра”.

В этой книге, вышедшей в 1912 году, находится и посвящённая мне поэма, написанная спенсеровыми стансами, с которыми я также его познакомил. В «Рыцаре», небольшом романтическом эпосе, созданном в июле 1908 года по мотивам моих сокрушённых рассказов, он отдал дань тому направлению в искусстве, которое ему фактически было чуждо.

С большой гордостью вспоминаю и те доклады о различных формах лирики и просодики, о сонетах, октавах, газелях, терцинах, которые я читал в кругу поэтов, собиравшихся в доме Иванова. Думаю, что в то время я сумел вживиться в тело русской поэзии, потому прежде всего, что эта страна и этот язык были мне близки. Моя жизнь в России обрела живое эхо, меня связали дружеские отношения со многими известными поэтами, да и художники, такие как Бакст, Сомов, Судейкин, обратили на меня внимание.

На среды Вячеслава Иванова, невзирая на летнее время, регулярно собиралось не меньше двадцати человек. Некоторых из посетителей я помнил ещё с прошлого раза, с другими познакомился только теперь.

Чуть ли не больше всех мне понравился племянник Кузмина Сергей Абрамович Ауслендер, очень красивый и умный молодой человек, мой ровесник, темноволосый, с изящными манерами, хорошо образованный. Он писал театральные рецензии в газеты, кроме того, чарующие новеллы, сюжетом для которых он любил выбирать волнующие моменты истории, особенно французскую революцию. Один из его рассказов появился в немецком переводе в «Новом обозрении». Позднее он создал изящные исторические миниатюры из эпохи декабристов. В настоящее время он совершенно забыт, но я уверен, что его снова откроют.

Затем Пётр Потёмкин, тоже моего возраста, длиннобудылый сатирик, прибившийся пока к нам за неимением лучшей компании. Он писал отменного качества стихи в еженедельниках левого толка, богато иллюстрированных великолепными карикатурами. В России было сразу несколько популярных, политически острых журналов, подобных «Симплициссимусу», — таких, как «Адская почта», «Сатирикон», «Шиповник». «Шиповником» именовалось и большое издательство, выпускавшее альманах с таким же названием, в котором печатались также писатели другого направления, возглавляемые Леонидом Андреевым.

Состоялась новая встреча с Ремизовыми, во время которой мне показалось, что Серафима Павловна ведёт себя как-то сдержаннее, в то время как её муж совсем не изменился и в своей прежней манере, прихихикивая, рассказал несколько анекдотов.

Снова увиделся я и с Белым, у которого был большой доклад. Он был, как и прежде, импульсивен и надмирен, но ещё больше патетичен и рассеян. Вполне возможно, что уже в то время он примкнул к Рудольфу Штейнеру.

Часто приходили на эти вечера и некоторые старики из высокопоставленных чиновничьих кругов, вполне милые люди, особенно господин Нувель, состоявший при дворе овдовевшей императрицы, супруги Александра III. Валечка Нувель был дружен со всеми, особенно же с Кузминым; хорошие стихи были его главной страстью. Его полные достоинства светские манеры импонировали даже молодым бойцовым петухам нашего круга. Кто только не был у Иванова! Если мне не изменяет память, в один из вечеров я там познакомился даже с Луначарским, который стал потом министром культуры у Ленина. Однажды у меня с ним зашёл разговор о лирике Конрада Фердинанда Майера, которую он позднее переложил на русский вполне деревянными стихами. Помню, мы долго говорили о разных проблемах просодики, но не уверен, что нашли общий язык, потому что слишком по-разному воспринимали поэзию в целом. В то время, когда он был во власти, он сделал немало доброго и помог многим людям.

Самым необыкновенным из встреченных мной людей был Хлебников.

Виктор Владимирович Хлебников позднее изменил свое имя на Велимир — вели миру! Однажды в июле Иванов получил письмо от неизвестного ему молодого человека, который спрашивал, может ли он его посетить. И вот как-то под вечер он пришёл. Очень худой, довольно высокий; ржаные волосы зачёсаны на пробор; под высоким и широким лбом рассеянные, водянистые глаза чудака. Первое впечатление скорее бледное, маленький рот с блёклыми, нецелованными губами тоже мало о чём говорил. Он был студентом-естественником и писал стихи. Его попросили что-нибудь прочитать. Он вынул из кармана несколько смятых листков и начал читать тихим голосом — он вообще говорил очень тихо, — но то, что он читал, было настолько не похоже на стихи символистской школы, что мы все переглянулись от удивления. Мы, то есть Вячеслав Иванов, Кузмин и я, которого пригласили послушать. Никакой символики, но и никаких социалистических лозунгов. Тут были птицы, которым он давал собственные имена, тут были невероятные образы, тут был прежде всего совершенно необычный, поначалу кажущийся произвольным язык, обыгрывающий архаические корни слов. Молчаливая самоуглубленность Хлебникова действовала иногда как источник беспокойства, можно было подумать, что он не вполне нормален. О том, что мы имеем дело с самым натуральным гением, никто из нас в ту первую встречу с ним не подумал. С таким отсутствующим взглядом, как у него, я потом встретился только раз в жизни, познакомившись с одним гениальным математиком, который в то же время был и гениальным композитором грегорианского толка.

Стихи Хлебникова не очень-то нам понравились, но они были настолько оригинальны, что Вячеслав, признанный мэтр и магистр, попытался втянуть в затяжную дискуссию о проблемах просодии этого молодого человека, который был ненамного старше меня. Это ему не удалось, но и мы со своей стороны могли мало что противопоставить хлебниковскому чувству языка, его лингвистической свободе обращения с древними корневыми конструкциями языка. Из корня одного слова он мог без труда и с полной логической последовательностью образовать до десятка наречий и ещё десяток глаголов. Вспоминаю, как в одном стихотворении он с такой виртуозностью обработал на различные лады слово ‘смех’, что мы просто онемели от изумления. В то же время было заметно, что за ним нет никакой освоенной поэтической школы, и Вячеслав Иванов, умудрённый предводитель муз, стал убеждать его в том, что уроки поэтики были бы ему крайне необходимы. Но молодого человека всё это явно не интересовало, вся его одержимость, весь его почти магический пыл принадлежали только самовитому слову.

За его робкой с виду немотой скрывалась несгибаемая воля. Когда поздно вечером Хлебников ушёл, у нас не оставалось сомнений, что это человек ещё не бывалый и что ему предстоит нелёгкий путь. Было похоже, что он грезит о литературной будущности, умён и начитан, но и неуверен в себе, застенчив, как девушка, при этом приветлив и хорошо воспитан. ‹...›

Из тех людей, которых я встретил у Иванова, отмечу ещё двоих, поддержавших своей незаурядностью всё ещё тлевший во мне огонь театрального призвания.

Лев Самойлович Бакст, которому тогда было уже за сорок, являлся, может быть, самым гениальным художником и графиком России. Его глубокой привязанностью был театр. Сегодня о нём почти не слышно, но следовало бы помнить, что не кто иной, как Рудольф Борхардт однажды заметил, что любой штрих Бакста заслуживает молитвенного к себе отношения.

Среднего роста, плотный, рыжий, внешне спокойный, но при этом очень подвижный человек, схватывающий всё на лету и мгновенно парировавший своей скороговоркой остроты, поддерживая свою речь энергичными движениями маленьких холёных рук, небрежно элегантный в одежде, он был, что называется, душой общества. Он знал обо всём на свете и всегда был готов потешить какой-нибудь соленой сплетней из своего неисчерпаемого запаса.

В то время он протежировал одну чрезвычайно тощую, дерзко-невинную девушку из очень богатой семьи, которая возмечтала о том, чтобы стать новой Дузе. Ида Рубинштейн была дочерью, если не ошибаюсь, какого-то крупного петербургского банкира. Мобилизовали тогда всех до единого известных новых драматургов, ибо сия юная дебютантка, глубоко убеждённая в своих силах, желала выступить непременно в какой-нибудь сенсационной пьесе, написанной специально для неё: и чтобы декорации-де были не иначе как Бакста, и чтобы премьера состоялась не где- нибудь, а в Париже.

К кому только не обращались в поисках подходящего материала, и всё безрезультатно. Гофмансталь потом рассказывал мне, что Дягилев в Париже пытался ангажировать и его, но что из этой затеи ничего не вышло. Название моей пьесы вызвало любопытство Бакста, ибо как раз „очаровательная змея” могла очень ему пригодиться. Однако пьеса ему понравилась так же мало, как сам автор — серафически-надменному мировому чуду в девичьей оболочке. На том всё и кончилось. Любезный Бакст утешал меня как мог, а Ида Рубинштейн обрела наконец своего Поэта в лице д’Аннунцио, который был в таких делах тёртый калач и быстро сочинил своего «Мученика Себастьяна» с оглядкой на представленное тело предполагаемого героя, то бишь героини. Роль, очевидно, ей вполне подошла, ибо на парижской премьере никто так и не догадался, что героя исполнило существо другого пола. Бакст, в ответ на расспросы, только ухмылялся: мол, о златом тельце Моисея тоже не очень известно, какого он был пола.

С Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, великим режиссёром, я, к сожалению, познакомился, когда моё петербургское время уже подходило к концу. Он как раз оставил театр актрисы Веры Комиссаржевской и основал собственную труппу, с которой гастролировал по России. Когда он заглянул к нам как-то в июле, то речь зашла сначала о классической трагедии Вячеслава Иванова «Тантал», на мой взгляд, совершенно не сценичной, и о маленьких пьесах Кузмина. Потом Мейерхольд спросил и о моей драме и о том, взяла ли уже Комиссаржевская её в работу. Когда я ответил отрицательно, сказав, что собираюсь показать теперь пьесу Московскому Художественному театру Станиславского, Мейерхольд попросил, чтобы я прочёл ему пьесу. Я дал ему перевод Кузмина, который он вернул через несколько дней, сопроводив возврат пылкими, но явно неискренними похвалами, и в дальнейшем, во всё время, пока длились наши почти дружеские отношения, он ни разу к этой теме не возвращался.

Мейерхольд был высок и очень худ. Светло-каштановые волнистые волосы, зачёсанные назад; большие, зеленовато-карие глаза, с любопытством озирающие всё вокруг, и могучий орлиный нос над вечно подрагивающими мясистыми губами; узкие, нервные руки. Он не мог и минуты посидеть спокойно, весь ходил ходуном; такой же быстрой, отрывистой, скомканной была его речь… Улыбку его нельзя было назвать добродушной, в ней любопытство мешалось с презрением, хотя он во всём был самый отличный товарищ. Почему-то, правда, все считали его ненадёжным. Конечно, в чём-то любой человек театра не вполне надежен. Это уж в самом порядке вещей.

Знал он много и был человеком открытым, со склонностью к игре и к выводам абстрактного свойства. Всякий разговор он сводил к одной какой-нибудь упрощённой идее, и так же поступал он с пьесами, которые ставил. Поступлю и я в этом месте с ним так же и скажу, что он обладал горячечной, пылкой фантазией, но не имел ни малейшего чувства реальности. Он жил — и в личном плане тоже — в мире, составленном из сталактитов художественного произвола, которые, стоило их разбить, немедленно вновь отрастали. Каждую пьесу, которую он брался ставить, он полностью перекраивал, так что это была уже вещь не Гоголя или Лермонтова, а Мейерхольда, — но вещь вполне убедительная. При этом он был великодушен и никогда не пытался склонить на свою сторону кого-нибудь из друзей, может быть, потому, что, по Георге, их “слегка презирал”. Ему бы жить в эпоху, когда театр созидался, в известном смысле, из ничего, как в Венеции при Гоцци. Я больше не встречал человека, в голове которого мерцало бы столько идей и находок. Его недостатком были чудовищный эгоцентризм и взрывы ярости, мешавшие делать свое дело последовательно и спокойно.

Не прошло и получаса с момента знакомства, как мы уже погрузились в критический разбор шедевров мировой драматургии. Я смог назвать этому необыкновенно начитанному человеку всё же несколько новых для него имён и названий. Он с трогательным тщанием их все себе записал — и не удосужился потом в эти пьесы заглянуть, не то чтобы поставить.

И, может быть, был прав: ибо я тогда был в плену романтизма — Тика, Брентано, Арнима, кроме того, рекомендовал ему пьесы Ленца, Клингера и Карла Иммерманна, на мой вкус, самого мужественного немецкого автора. Впоследствии он воспользовался, похоже, единственным моим советом — когда годы спустя поставил «Маскарад» Лермонтова, да и то не укороченную, а первую, длинную редакцию этой пьесы, менее, на мой взгляд, удачную, зато более пригодную для того, чтобы режиссёр мог развернуть в ней во всю ширь свою загадочную восточную душу. Драматургический материал всегда был для Мейерхольда лишь вынужденным поводом для того, чтобы закрутить свою фантастическую карусель упоительной театралики.

Иванов и Кузмин с удивлением взирали на то, как мы крепко вцепились друг в друга. „Мой человек”, — сказал Мейерхольд. На что знаток человеческих душ Кузмин с улыбкой добавил: „Это вы говорите, чтобы иметь право не читать все те пьесы, которые вам рекомендовал Гюнтер”. При этом все трое мило рассмеялись. Я почувствовал себя дурак дураком. Ну и что? Бывает.

В последующие годы я не раз довольно близко соприкасался с Мейерхольдом, провёл с ним немало часов в самых душевных беседах; особенно запомнилось мне лето 1913 года на Рижском взморье, когда мы проболтали чуть не всю лунную ночь под мерный шелест волн, сидя под какой-то дюной и размашистыми мазками рисуя грандиозные планы некоего фантастического мирового театра с такими эффектами, которые перевернули бы мир. Не хватало только миллионов, чтобы реализовать эти планы.

К тому времени он уже переработал «Любовь к трём апельсинам» Гоцци и привёз мне рукопись для перевода. Последовавший разговор имел важные последствия в моей жизни, хотя, казалось, все бесы и прочие подземные силы сплотились, чтобы помешать нашим планам. С большой болью узнал я после 1945 года, какую страшную участь уготовили моему другу кровожадные бюрократы тогдашней России.

Читатель помнит, вероятно, что я с самых юных дней подпал под чарующее воздействие театра; мои ранние опыты в драматическом жанре доказывают это как нельзя лучше. Теперь же я как будто снова вкусил этого сладкого яда и опять написал пьесу; меня словно бы рок какой-то вновь и вновь обращал к театру. И, видимо, я поступил правильно, уступив магическим настояниям лунного серебра, потому что театр и был самым любимым выражением моего лирического естества.

Мейерхольд много говорил о Блоке, чей «Балаганчик», наряду с одной пьесой Метерлинка, он ещё в январе поставил в театре Комиссаржевской. Был большой скандал, но он оказался на руку Мейерхольду. Многие говорили, что «Балаганчик» — его лучшая постановка, и что он сам был в ней великолепен в роли Пьеро.

Семейство Блоков, которое я посетил одним из первых, перебралось на новую квартиру. Четыре комнаты были расположены вдоль длинного коридора; самая дальняя и самая большая была кабинетом поэта.

Увидев меня, Блок просиял. Он был один, так как Любовь Дмитриевна гастролировала с труппой Мейерхольда, который её очень ценил как актрису. Блок, однако, рассчитывал на её возвращение в ближайшие дни. У него под глазами образовались тёмные тени от не вполне невинно проведённого одиночества; появились там и морщинки; как мне уже рассказали, он полюбил рестораны и много пил.

Голосом, полным счастья, весь вечер он рассказывал мне о новой большой пьесе, им написанной; показал только что вышедшую в «Шиповнике» свою книгу «Лирический театр» и, упомянув, что я вовремя прибыл, сделал в ней патетическую надпись. Чувствует он себя, мол, как-то потерянно и уже радуется приезду Любы. Вообще-то, по его мнению, вряд ли правильно служить в театре, если нет какого-то необыкновенного дара, а его-то у Любы как раз и нет. Он не пытается её отговаривать, раз уж ей так заблагорассудилось, но… Было видно: он недоволен тем, что жена его рвётся в театр.

Поскольку, мысленно соглашаясь с ним, я в то же время не знал, как ему ответить, я перевёл разговор на другое и сообщил, что тоже написал большую, многоактную пьесу. Но это сообщение его, кажется, не заинтересовало.

Зато с нескрываемой радостью он поблагодарил меня за то, что я открыл его для Германии своими переводами в «Лирике Европы». Он любит Германию. Было заметно, что Блок стал больше чувствовать себя писателем, чем раньше. Было ли это тщеславием?

Что-то в этом роде и впрямь имело, видимо, место, раз Блок вот уже два года как писал рецензии для помпезного «Золотого руна» этого хамоватого миллионера и сноба Рябушинского. Причём, начав с малого, он писал их всё больше и больше — вероятно, нуждался в деньгах. Его критические суждения были немногословными, односторонними и сухими, но он ими гордился, очевидно, не понимая, что занимается не своим делом. Как ему, так и его жене с течением лет доставались какие-то изрядные наследные ценности состоятельных родственников, однако они оба продолжали жить скромно, даже когда появлялись деньги.

В тот день я надолго задержался у Блока. Он, никогда прежде со мной не откровенничавший, много рассказывал о своей жене. Вероятно, ему нужен был кто-то, кому бы он мог выговориться.

Он, как дитя, привязан к Любе, которой ему страшно недостаёт; он тоскует по ней, он то и дело входит в её комнату, чтобы хоть так быть к ней поближе. Из его слов вытекало, что из них двоих он тот, кто любит сильнее, что, конечно, никак не совпадало с гласом общего мнения, который всю их жизнь не уставал твердить об обратном. Блок выглядел очень трогательно в своём нежном отношении к Любе, и всё же я думаю, что он не был в состоянии отдаваться какой-либо одной страсти до конца. Где-то, в чём-то оставался тот Erdenrest (“земной остаток”), о котором в знаменитых строках своих говорит Гёте. Так что и тут мог примешиваться театр. Блок вообще любил немножко разыгрывать роли — перед самим собой. То Гамлет, то Пьеро, а позднее при случае и Жорж Данден. Не это ли отталкивало от него Белого?

Однако я по-прежнему думаю, что Блок и Люба были созданы друг для друга. И в последующие дни, после того как вернулась Люба, не слишком-то удовлетворённая своим театром, я много времени проводил с ними и должен признаться, что мало видел в жизни людей, которые были бы настолько влюблены друг в друга. Это почувствовалось даже в том, как Блок надписал мне свою книгу — то были строки влюблённого человека. Для всех, кто был к ним близок в это время, не оставалось сомнений, что их сын Дмитрий, родившийся 6 февраля 1909 года, обязан своим появлением на свет той петербургской весне. Тем неприятнее звучит надуманная, с потолка взятая версия новейшего специалиста по Блоку профессора Владимира Орлова о том, будто этот сын — плод внебрачной связи Любови Дмитриевны. И даже если бы это было так, я считаю унизительным для филологии занятием копаться в чужом белье, пытаясь испачкать привычные возвышенные представления. Уже разбор внебрачных отношений Любови Дмитриевны с Андреем Белым, которыми самым непристойным образом безмерно упивается Орлов, свидетельствует о его невзыскательном вкусе. Если кто и нарушал верность в этом брачном союзе, то, вне всяких сомнений, сам Блок, и утверждать обратное можно только будучи исключительно предвзятым человеком.

Пьесу, о которой Блок мне рассказал, он ещё до приезда Любови Дмитриевны читал в доме своего друга Георгия Чулкова; на это чтение собралось человек тридцать, пригласил Блок и меня.

Тут были все знаменитости Петербурга; пришёл, конечно, и Фёдор Сологуб, чья «Книга сказочек», очень мило проиллюстрированная Гутенегом, вышла в Мюнхене. Я послал её поэту. Как вдруг на этом вечере он стал утверждать, что я не имел права указывать, будто мой перевод авторизован.

Меня это рассердило, но пускаться в подробные разъяснения никакой охоты не было, поэтому я лишь сухо заметил, что на этот счёт могут быть и другие мнения. Он пошёл на попятную, признавшись, что, как бы там ни было, но он находит удачным то, как я представил его стихи в антологии. В ответ я ледяным тоном сказал, что сожалею об этом своем поступке, и повернулся к нему спиной. Конечно, этого не следовало делать, и такая несдержанность мне досадна, но тогда, в двадцать два года, разозлённый менторским тоном Сологуба, я остался доволен собой. Хотя вежливость не помешала бы. После это случая Сологуб был зол на меня, и его творчество выпало из моего поля зрения, хотя оно заслуживало того, чтобы им заняться. Я не был зван к нему больше, а встречаясь где-нибудь, мы молча проходили мимо друг друга. Глупая чувствительность!

Чтение Блока продолжалось, с небольшим перерывом, с восьми часов до полуночи, но было заметно, что пьеса никому не понравилась.

В то время Блок по совершенно непонятным причинам сблизился вдруг с драматургом Леонидом Андреевым из склонной к социализму группы Горького. Андреев тоже был среди гостей. Но он ощущался здесь как инородное тело, и сам это чувствовал, стараясь быть подчёркнуто учтивым. Он тогда был — может быть, наряду с Горьким — самым востребованным в театре драматургом России.

И несмотря на это, все мы, и я в том числе, были невысокого мнения о его даровании. Со своей ухоженной бородкой, зачёсанными назад тёмными волосами, тонкими чертами лица и томной бледностью трагического актёра, подчёркнутой тёмными тонами всегда со вкусом подобранной одежды, он был очень красив — может быть, даже слишком, неприятно красив. В ту пору его довольно грубо сколоченная «Жизнь человека», поставленная на всех русских сценах, пользовалась сенсационным успехом; поэтому Блок, вероятно, счёл его самым подходящим человеком для принятия родов его романтико-символистской драмы «Песнь судьбы». Во всяком случае, было заметно, что негативная оценка Андреева больно ранила Блока.

Ближе к бурному финалу этой пьесы Блок включил и несколько строф из замечательных, близких к фольклору «Коробейников» Некрасова, которые, правда, выглядели ненатурально в столь искусственном окружении. Все осуждали Блока за эту неожиданную вставку и больше других — Леонид Андреев, но автор был ею прямо-таки горд. Последовали возбуждённые дебаты, в ходе которых, кажется, только мы с Кузминым выступили за то, чтобы оставить всё как есть. Но переломить общее настроение не смогли, более того — нас чуть не подняли на смех. Если не ошибаюсь, то был глас заносчивого полубога критики Акима Волынского, возвестивший, что заступничество “юных декадентов” лишь подчёркивает грубую ошибку Блока.

Блок был подавлен. Однако уже на следующий день мы с ним потешались над суждениями сих брадатых мужей.

Через некоторое время Блок попытался прощупать почву у Станиславского, который, как и всегда об эту пору, приехал на целый месяц с гастролями своего Московского Художественного театра в Петербург. Блок прочитал ему свою пьесу, и тут начались знаменитые пассы Станиславского, годами рассыпавшегося в таких случаях в комплиментах и обещаниях, чтобы потом, наконец, сказать своё окончательное „нет”. Блока Станиславский подвергал такой пытке дважды. Другой раз, с пьесой «Роза и крест», пытка длилась особенно долго. Можно отметить необыкновенное упорство в достижении цели, которое обнаружил, претерпев эти муки, Блок, но нельзя не отметить и то, что Художественный театр Станиславского безоговорочно считался в те годы высшей инстанцией.

Моей пьесой Блок совершенно не заинтересовался, однако помог мне найти дорогу к Станиславскому. Приём состоялся в гостинице «Европа», где Станиславский занимал роскошные апартаменты.

Московский фабрикант Константин Сергеевич Алексеев, который известен в качестве театрального деятеля, актёра и режиссёра под фамилией Станиславский, был видной фигурой: высок и строен, с подчёркнутыми ухватками джентльмена и элегантной проседью. В ту пору ему было лет сорок пять. Со своей породистой, в английском стиле, головой он производил неотразимое впечатление — и знал это! Он весьма милостиво принял меня в своем салоне и благожелательно выслушал. Когда же я попросил его дать главную роль моей рижской подруге, если дело дойдёт до постановки, он лишь страдальчески улыбнулся. Ох, уж эти молодые авторы, вечно у них на уме одна чепуха! А куда ж ему девать своих великолепных актрис? А их у него и в самом деле было немало!

Тема моей «Очаровательной змеи» понравилась ему, но название он решительно забраковал — и, конечно, справедливо. Тот факт, что мою пьесу перевёл Кузмин, склонил его в мою пользу: он полистал рукопись в одном месте, потом в другом, а ближе к финалу натолкнулся на ту цыганскую песню на русском языке, которую многократно воспетая мной Рената исполняла ещё перед моей первой поездкой в Петербург. Он напел мелодию — и тут же напал на Блока: „И что это вам, молодёжи, всё хочется позаимствовать что-нибудь из фольклора. Отчего же вы тогда сразу не пишете в народном духе?” И он улыбнулся с пренебрежением: „Оттого, что не можете”.

Станиславский был сложным, смешанным явлением, как и его театр. В его театре было всё — от патетического, местами слёзного китча трагедий великого Алексея Толстого — самый большой его успех — до трогательного романтизма босоногого ницшеанца Максима Горького («На дне»), от призрачного символизма чудесного Чехова — которому он, бессмертная заслуга, проложил дорогу на сцену, — до легкокрылых символистских отражений Метерлинка. По сути, это был антитеатр, и, быть может, поэтому он имел такой успех в мире мнимостей, не ведающем иллюзий. Станиславский был полным антиподом Мейерхольда с его абсолютным театром. Их короткое пересечение быстро кончилось разрывом.

Моя пьеса ему не понравилась, но со мной игра не затянулась; через две недели я уже знал, что с этой мечтой покончено.

Зато мной заинтересовался господин Гржебин, владелец издательства «Шиповник», который вынашивал и отчасти осуществлял большие планы. У него вышло первое собрание сочинений Сологуба, собрание сочинений Герберта Уэллса, а также, если не ошибаюсь, Гамсуна, Анатоля Франса и д’Аннунцио. К сожалению, в тот памятный вечер, когда он меня пригласил, я произвёл на него самое невыгодное впечатление — потому что явился в смокинге. Дамы хоть и пришли в вечерних платьях с глубоким вырезом, а одна из них даже разбила моё сердце, но поэт, который мнит быть поэтом, не может являться в смокинге, если он не отпетый буржуй. Я оказался белой вороной и не могу отделаться от впечатления, что интерес Гржебина к моей поэзии мгновенно угас, как только он увидел мой добротный венский смокинг.

А с прелестной дамой, тем не менее, я познакомился. То была поэтесса Людмила Вилькина, укротительница сердец всех русских символистов (Брюсов посвятил ей свою «Девушку из леса», поэму в терцинах в стиле Суинберна). Она переводила Метерлинка, которого тогда много играли в России.

Как-то мы с Кузминым прогуливались вечером по оживлённым, парадным улицам близ Мойки. И в какой-то момент, — кажется, это было на Малой Морской, — он указал мне рукой на гостиницу:

— Вот здесь и проживает госпожа Вилькина. Не желаешь ли к ней заглянуть?

— Как можно? Уже больше десяти.

Он потащил меня к портье. Она оказалась дома, и Кузмин попросил позвонить ей по телефону и спросить, не может ли она нас принять. Да, она просит нас подняться. Мы поднялись на лифте, позвонили. Никакого ответа. Кузмин толкнул дверь, она поддалась. Затемнённый салон, за ним свет из-под двери в другую комнату.

— Можно нам войти, Людмила Николаевна?

— Пожалуйста!

Мы вошли в её спальню. Она уже лежала в постели, и на ней была кружевная ночная рубашка с глубоким декольте, от которого у меня помутилось в голове. Она дружески приветствовала нас, и, целуя руку, я мог ещё глубже заглянуть в едва прикрытый кружевами омут. Мы подтащили стулья поближе к её кровати, а она без всякого стеснения выпрямилась, сидя на ней. Её темные локоны образовывали прелестный контраст с её розовыми плечами; златокарие глаза улыбались. Соблазн был невыносим. Я встал и подошёл к окну, чтобы немного прийти в себя, глядя на ночное уличное движение.

— Что это с вашим юным другом?

“”Ответ Кузмина был полон скрытого восхищения:

— Увы, он вовсе не мой друг. У него совершенно иные наклонности — он замечает лишь женщин.

— О!

Поспешный шорох. Я оглянулся. Она натянула одеяло до самого подбородка и смотрела на меня чуть ли не с испугом.

Кузмин рассмеялся. Людмила Вилькина и меня посчитала безопасным животным, а тут…

‹...›Кузмин подлил масла в огонь.

Наступил август.

Вячеслав Иванов в сопровождении своей дочери Веры отправился в Крым, чтобы провести там на покое несколько месяцев, а Кузмин собирался навестить своих родственников в Ярославле. Он был в угнетённом состоянии, так как ему привиделось, что он сломает ногу; так оно и случилось: при всей своей простоте Кузмин обладал самым вещим чутьём.

Мне тоже нужно было домой, и я с ужасом думал о том, что там, в Митаве, могла накопить почта за те четырнадцать благодатных недель, которые я провёл в Петербурге.

Энергичная Мария Михайловна Замятнина, умная и решительная домоправительница Вячеслава, предложила мне деньги и очень удивилась, что у меня нет в них нужды. „Вы не русский”, — покачала она головой. А денег у меня оставалось ровно столько, чтобы купить ей цветы.

Трогательным было прощание с привратником Павлом, с которым за это время мы стали друзьями. Он обнял меня почти благоговейно: „Приезжайте к нам ещё, господин юнкер, приезжайте ещё. Будем ждать”.

Моё имя он так и не смог усвоить и произвел меня попросту в юнкера. На спальный вагон денег на сей раз у меня не хватало, да я бы и все равно не заснул. Настолько переполняли меня впечатления счастливо прожитых дней в Петербурге. ‹...›


‹1909›

Только около двенадцати я появился у Кузмина. Он меж тем переехал к Вячеславу Иванову, который уступил ему две комнаты. Мне было что рассказать Кузмину из происшедшего за эти пятнадцать месяцев; но меня задело то, что он лишь теперь сообщил мне о затевавшемся новом журнале.

К двум московским журналам — «Весам» Брюсова, которые вот-вот должны были прекратить своё существование, и «Золотому руну», дышавшему на ладан с тех пор, как Рябушинский утратил к нему интерес, должен теперь добавиться петербургский журнал, в котором принимали участие все мои друзья; мне, однако, сотрудничество никто не предложил.

Назывался журнал «Аполлон», издавал его писатель, поэт и историк искусства Сергей Маковский, с которым я когда-то спорил об Аполлоне и Дионисе. Итак, Аполлон победил — но без меня. В редакции, очевидно, не нашлось мне места, потому как забота о немецкой словесности легла на плечи поэта с немецкой фамилией, Виктора Гофмана. Кузмин, который ездил в редакцию каждый день после обеда, пригласил и меня сопровождать его, но я, с испорченным настроением, отказался.

Едва я прилег на полчасика отдохнуть в своих апартаментах — две комнаты с прихожей на третьем этаже, — как пришёл Кузмин. Он сказал обо мне Маковскому, и тот стал горячо уверять, что хочет срочно меня видеть и что давно уже пытается меня разыскать.

Редакция помещалась на втором этаже одного из вельможных дворцов восемнадцатого столетия на живописной набережной Мойки, канала Невы, совсем близко от последней квартиры Пушкина, в которой он умер. Поговаривали, что здесь, по адресу Мойка, 24, разыгралась во время óно история, описанная Пушкиным в «Пиковой даме».

Маковский поспешил мне навстречу и даже слегка приобнял, что на него не было похоже.

— Наконец-то я снова вас вижу…

Он представил меня несколько неприметному, но симпатичному, довольно пожилому господину Ушкову, спонсору «Аполлона», сидевшему рядом с ним за столом:

— Это и есть легендарный Ганс Гансович, который уже много лет назад растолковал мне, насколько заблуждаются все русские поэты, объявляя себя последователями Диониса.

Кузмин, улыбаясь, стоял рядом. ‹...›

Первым был вопрос о том, не хочу ли я вступить в “молодую редакцию” «Аполлона».

— А Виктор Гофман?

— Ах, перестаньте. — Иной раз Маковский не церемонился. — Он и сам поймёт, что вы нам больше подходите.

Виктор Гофман, с которым я странным образом так никогда и не познакомился и который на протяжении всех лет ни разу не печатался в «Аполлоне», должно быть, не имел возражений против того, что ему предпочли меня.

Так я в первый же день стал членом “молодой редакции” «Аполлона».

Молодой, потому что толстопузые журналы в России по традиции редактировали солидные господа, убелённые или посеребрённые сединами.

Уважение, любовь и благоговение велят мне, однако, в первую голову воздать должное одному из создателей «Аполлона», поэту Иннокентию Фёдоровичу Анненскому. Это он своими продолжительными беседами о поэзии и искусстве склонил Маковского к тому, чтобы основать журнал, который стал бы оплотом непреходящих ценностей в современной дёрганой мельтешне направлений. Анненский, которому тогда уже было за пятьдесят, являлся, тем не менее, истинной душой нашей редакции, и все мы чувствовали себя его учениками.

Анненский был очень высок, держался всегда очень прямо, носил всегда тёмные костюмы, по большей части я видел его застёгнутым на все пуговицы сюртука. В тёмно-каштановые, зачёсанные назад волосы вплелось уже много серебряных нитей, маленькая бородка и пышные усы его были также тронуты сединой. Довольно глубоко посаженные глаза, казавшиеся из-за этого чёрными, высокий широкий лоб, большой мясистый нос и узкие губы; чётко очерченный овал лица был особенно выразителен. Он обладал грудным спокойным голосом и сдержанными манерами; несмотря на это, чувствовался его темперамент; человек он был открытый и в то же время умел сохранять достоинство.

Анненский на протяжении многих лет служил директором Царскосельской гимназии; в 1906 году по ничтожному политическому поводу он был смещён с этого поста и назначен инспектором огромного петербургского учебного округа, что настолько его раздосадовало, что он хотел вовсе оставить службу. Он являлся одним из крупнейших в России специалистов по античной филологии, его знания античной литературы не уступали знаниям Вячеслава Иванова, его переводы трагедий Еврипида навсегда останутся составной частью русской поэзии.

Для первых номеров «Аполлона» Анненский написал проникновенный очерк современной русской поэзии — раскованный, остроумный, непринуждённый и в то же время точный. Кроме стилизованных под древних греков трагедий, которые он, как и свой сборник эссе «Книга отражений», никому не показывал, он опубликовал только — под псевдонимом „Ник. Т-о” — тощую книжку стихотворений «Тихие песни», включавшую в себя также переводы французских парнасцев и “проклятых поэтов”. Не великое получилось собрание, но предельно убедительное по своему уровню.

Его стихи, нередко размытые и не без декадентских мотивов, свидетельствовали о выучке у лучших французских мастеров — таких, как Бодлер, Верлен и Малларме.

Я имел счастье ему понравиться. Он прочитал рукопись «Мага», и по его настоянию пьеса была напечатана в третьем номере «Аполлона» (декабрь 1909) в переводе Петра Потёмкина. Вскоре после этого, в начале 1910 года, в Киеве состоялась премьера спектакля, после чего моя пьеса долго шла на любительских сценах России — правда, в первой редакции, которая никогда не печаталась по-немецки.

Насколько Анненский ценил моего «Мага», видно из того посвящения, которое он сделал на подаренной мне книге своих стихов: «Магу мага…» Лестное для меня стихотворение, которое он мне посвятил, сохранилось, кажется, только в моём переводе.

Наша с ним дружба длилась недолго. Я познакомился с ним в первые дни октября, а 30 ноября он умер от сердечного приступа на петербургском Царскосельском вокзале по дороге домой. Его смерть для всех нас стала невосполнимой утратой. Мы похоронили его в его любимом Царском Селе, этом городе муз, освящённом гением Пушкина. ‹...›

Все мы считали себя символистами, принадлежали к этому стану, и всё же стихи второго поколения символистов казались нам скучными и поэтому ненужными. Символизм с его субъективными интерпретациями в высшей степени реальных понятий представлялся нам порой педантичной, пропахшей нафталином патетикой. «Стихи о Прекрасной Даме» Блока, к примеру, стали чем-то вроде библии символизма; чего только не напридумывали москвичи об их главном образе! София, богиня премудрости собственной персоной, призвана была служить воплощением… Однако наш Гумилёв справедливо полагал, что все эти иератические песнопения могли быть обращены и к какой-нибудь симпатичной милашке. И разве не так оно было на самом деле? Разве не были они посвящены в высшей степени реальной Любе Блок? Даже если некоторые из этих стихов были преисполнены акцентированного пафоса, но ведь другие относились к вполне обычной любовной лирике. Всё дело было в точке зрения наблюдателя. Хотя здесь я вовсе ничего не хочу сказать против символической составляющей любой поэзии — даже на самом примитивном её уровне. Но понятия можно и перегрузить смыслом так, что из общезначимого получится субъективная игра в прятки.

Всё это я нередко обсуждал с моим другом Михаилом Кузминым. Аббат был в нашей молодёжной редакции старше всех, он курировал новую русскую прозу, а кроме того, ввязывался подчас со своим решающим словом и в теоретические споры. Я, пожалуй, могу приписать себе в заслугу, что именно после одного разговора со мной Кузмин набросал по свежим следам свою статью «О прекрасной ясности», ставшую манифестом “кларизма”, направленным против символизма. Статья эта и теперь, шестьдесят лет спустя, сохранила своё значение. Без чёткой позиции Кузмина не мог бы состояться уже тогда наметившийся разрыв с символизмом, не было бы и новой школы акмеизма, которой «Аполлон» предоставил свои страницы. Об этом теперь нередко забывают. Но люди, ослеплённые ныне именами Гумилёва, Ахматовой и Мандельштама, не должны забывать, что все они, кто прямо, кто косвенно, были учениками Кузмина.

Всех энергичнее выступал против символизма Гумилёв.

Я познакомился с Николаем Степановичем Гумилёвым, моим другом Гумми, — ибо таковым было в нашей среде его прозвище — в первый же день. Он возглавил поначалу небольшую оппозицию против меня, и он же был одним из первых, кто меня принял. В первое время мы были почти неразлучны. Нередко он прямо из Царского Села, где жил, приезжал утром ко мне, и мы шли вместе завтракать — к «Альберту», в «Славянский базар» или в «Регину», а уж потом у него были приёмные часы в редакции. Поскольку он вёл поэтическую хронику «Аполлона», ему нужно было постоянно просматривать присылаемые в редакцию стихи — а они шли лавиной — и консультировать авторов. Иной раз приходилось видеть его беседующим с самыми странными типами. У него было несметное количество учеников и последователей; одним из первых в этом списке значился Осип Мандельштам. Он был великолепный учитель, в совершенстве владевший законами просодики, и влияние его на молодое поколение поэтов было бóльшим, чем у Блока. По всей видимости, так это осталось и поныне.

Гумилёв посещал гимназию в Царском Селе и был учеником Анненского, которым восхищался. По-моему, отец его служил офицером, их семья, во всяком случае, не бедствовала. Но сам Гумилёв вовсе не был избалован. Хотя он довольно долго учился в Сорбонне, но не производил впечатления человека мира, хотя иногда и выдавал себя за такового. Он прекрасно знал русскую и французскую литературу, к немецкой же поэзии был совершенно глух и заявлял при случае, что всего Георге отдаст за одно только стихотворение Теофиля Готье, не говоря уже о таких своих любимцах, как Рабле и Вийон.

Гумилев был мой ровесник и одного со мною роста. У него, человека чрезвычайно худого, была на редкость плавная походка, казавшаяся, правда, несколько искусственной. У девушек и женщин он пользовался громадным успехом, хотя не считался красавцем. У него было несколько скошенное лицо, красивый, высокий лоб, но слегка монголоидные, глубоко запавшие тёмные глаза под узкими изогнутыми бровями; иногда казалось, что он косит. Маленькие уши, вяловатый насмешливый рот и почти по-девичьи круглый подбородок. Свои негустые волосы матового оттенка он носил на пробор, был всегда тщательно одет, имел, как денди, пристрастие к стоячим воротничкам.

Гумми был храбр, но очень тщеславен и нередко заносчив без меры. Он мог предстать грубияном, а в своих воззрениях — изрядным профаном, но в другие минуты поражал своей по-детски незащищённой чуткостью.

Он немедленно, с первого взгляда, влюблялся в любую красивую женщину, нет, не так, — в любую женщину вообще. Но как часто он, погружённый в стихи и фантазии, вообще не замечал ничего вокруг! И как часто он влюблялся не в реальную женщину, но в тот образ, который сам же налагал на неё. Но влюблен он был почти постоянно.

Несмотря на свой подчёркнутый рационализм, он был отпетым романтиком и фантазёром. Отсюда, вероятно, и его любовь к дальним экзотическим путешествиям; он дважды побывал в Абиссинии, проведя там довольно много времени в опасных походах по непроходимой местности в окружении не слишком надёжных чернокожих носильщиков.

Несмотря на присущую ему ироничность, Гумилёв был в то же время убеждённым монархистом. О самодержавии мы с ним немало спорили, ибо я хоть и склонялся уже в то время к консерватизму, но от монархических воззрений был, как и прежде, далёк. Абсолютизм просвещённой деспотии я, пожалуй, ещё мог бы принять, но никак не наследственную монархию. Гумилёв стоял за неё, но я и теперь не поручусь, что он был за дом Романовых, а не — тайно — за дом Рюрика, за какой-нибудь им придуманный Рюриков клан.

Он был человек насквозь несовременный, и где-нибудь на коне в Эритрее он наверняка чувствовал себя увереннее, чем в автомобиле в Париже или на трамвае в Петербурге. Он почитал всё причудливое и курьёзное, что не исключало его уверенности в том, что он самый что ни на есть посконный реалист. Он был, по-видимому, хорошим, храбрым солдатом, недаром ведь получил два георгиевских креста в Первую мировую. Может, за это и был расстрелян коммунистами в 1921 году?

Социалистический подъём, которым были окрашены 1904–1906 годы, к 1909 году, казалось, полностью исчерпал себя. Наряду с нарастающей тягой к русскому фольклору пробудился интерес к иконописи, подогреваемый всё более ощутимой год от года симпатией к православной религии. Никого больше не шокировали разговоры о вере, в избранных кругах стало модно “носить” христианское мировоззрение, религиозно окрашенные взгляды. Однако Гумилёв, как и Кузмин, был религиозен по-настоящему. Я думаю, эта петербургская религиозно-философская волна, поднятая Мережковским и иже с ним, распространилась как в консервативно-монархических кругах, так и в том обществе, которое прежде считали леволиберальным.

Этот русский путь только кажется таким необозримым, на деле он совсем не таков: исходя от Ницше, он упирается в осенённый Марксом диалектический материализм с его революционными поползновениями, чтобы потом совершить логически обоснованный зигзаг к теологически окрашенной, романтической метафизике, не лишённой националистического налёта.

Все эти «Пути и перепутья», как их назвал Брюсов, я отчасти проделал вместе со всеми, не утвердившись ни в чем, — может быть, в силу молодости.

С Гумилевым мы сошлись и во взглядах на стихи, на то, что в них хорошо, а что плохо. В то время он как раз вырвался из пут школы Брюсова и перешёл к своеобразному, обаятельному классицизму, пропитанному мастерством французской парнасской школы. Уже тогда нетрудно было предсказать, что он недалёк от чаемого совершенства.

В нашу молодёжную редакцию входил также племянник Кузмина Сергей Ауслендер, о котором я уже упоминал; тут мы с ним узнали друг друга поближе, он был безукоризненно вежлив и искренен, и хоть любил слегка злобные шуточки, но во всем оставался безупречным товарищем. На нём лежала хроника петербургского, а тем самым и российского в целом театра, и он справлялся с ней безупречно. Из людей театра у нас дневали и ночевали Мейерхольд и Евреинов. Два врага. То есть: Мейерхольд вышучивал Евреинова, а Евреинов ненавидел Мейерхольда.

По-моему, Евреинов уже в то время руководил небольшим, но довольно колючим петербургским театром «Кривое зеркало», одним из самых современных и блестящих в Европе. Он не без успеха сменил Мейерхольда в роли помощника Веры Комиссаржевской и уже по этой причине был уверен в своем превосходстве над ним.

Николай Николаевич Евреинов, которому стукнуло в ту пору что-нибудь около тридцати лет, режиссёром был, несомненно, от Бога, но режиссёром, на мой взгляд, интимного воздействия. Он выглядел как сама воплощённая спесь: маленький, крепенький, ядовитый, сердитый, и с голосом соответствующим — его карканье как будто до сих пор стоит у меня в ушах. Иной раз я им восхищался, но всё же, как сторонник партии Мейерхольда, я не могу быть к нему справедливым. ‹...›

К ближайшему кругу сотрудников журнала следует отнести и графа Алексея Николаевича Толстого, хотя он и не был членом нашей молодёжной редакции. Это был человек импозантный, уже в то время склонный к некоторой полноте, с красиво очерченной головой и ровным пробором в тёмных волосах, с высоким, несколько скошенным назад лбом, крепким орлиным носом, властными складками рта и круглым, маленьким — слишком маленьким — подбородком; с большими, ухватистыми руками, с речью, не лишенной присюсюкивающей приятцы. Всегда прекрасно одет, всегда забавен и весел; специальностью его были на ходу, ad hoc , сочинённые байки, которые он преподносил с явным удовольствием и большим артистизмом. Однажды он чуть не разрыдался — оттого, что так ужасно был намедни ограблен: да, кухарка, была ему почти мать, полиция, подлая, не верит ему, обложила шпиками, а кухарка — любовница его дяди, и вот вам, каково положеньице, прещекотливое; несколько запутался он только при перечислении украденных предметов, которые в его изложении становились всё дороже, и наконец, узрев в наших лицах выражение ужаса и сострадания, он разразился раскатистым хохотом.

Злые языки утверждали, что он вовсе не был графом Толстым, а происходил от одного из средневолжских ответвлений дворянского рода Тургеневых, а некий граф Толстой, адвокат из Киева с сомнительной репутацией, только усыновил его. Весь Петербург тогда был убеждён в этом. Но это никак не отменяло того факта, что Толстой был неотразимо эффектен.

Мне были знакомы лишь некоторые его вполне недурные стихи, но когда мы напечатали у себя его прекрасным русским языком написанный роман «Хромой барин», я понял, какой значительный тут вырастает прозаик. Однако же он не вполне оправдал надежды, которые на него возлагали, его полная притворства жизнь завела его в закоулки весьма глухие. Большую романную композицию на тему перелома эпох он испортил тем, что на место одного из главных героев подставил непростительную карикатуру на Александра Блока. Ибо он ненавидел Блока, который тоже его терпеть не мог. Толстой стал автором чудесных рассказов, хотя его главный дар, на мой взгляд, лежал в области театра. Но он вечно переделывал свои вещи, придавая каждый раз им всё бóльшую идейную левизну, к которой был, вероятно, вовсе не расположен. Точно так же, из оппортунизма, крутил он штурвал своей жизни: сначала, в 1919 году, эмигрировал как злейший враг революции, затем, в 1922-м, поддался медоточивым речам и угощениям с икорочкой советского посла в Берлине и вернулся в советскую Россию, где он, “красный граф”, стал близким другом Иосифа Сталина и повёл жизнь вельможи, утопающего в роскоши и почёте. Умер он вовремя, в 1945 году, удостоенный всех мыслимых красных орденов и почестей.

А тогда, в 1909 году, Толстой был в этом отношении вполне невинен. У него была молодая элегантная жена, которую Бакст запечатлел в прекрасном портрете, Софья Исааковна, лучших еврейских кровей, спокойный и славный человек, во всем противоположный своему мужу, так что этот брак не мог держаться долго.

Рыжий кругленький Бакст что ни день торчал в нашей редакции. Иногда заглядывали Добужинский и Сомов, позднее к нам примкнул и гениальный Судейкин, но о нём будет речь впереди. Бакст всегда был превосходно настроен, сыпал остротами и анекдотами, кроме того, он был гурман, пировать с которым доставляло огромное удовольствие.

С «Аполлоном», понятное дело, сотрудничали и другие русские поэты, прежде всех Вячеслав Иванов, но также и Блок, который, правда, уже начинал нас сторониться и раздражаться по пустякам. У него оставалось всё меньше друзей, нередко он сам отталкивал людей, к нему расположенных, к примеру, Сергея Маковского, которого он считал, как часто подчёркивал, космополитом и снобом. К сожалению, Блок всё больше взбирался на котурны апостола истины, которым он вовсе не был. Кроме того, он уже тогда стал разменивать крупные банкноты чувства на мелочь мимолетных встреч.


А. Блок. Снежная маска. Берлин, 1970

Брюсов, напротив, готов был оставить свой академически окрашенный, кафедральный символизм и окунуться в новое направление. Белый, как всегда гениальный и сумасшедший, был восхитителен и в своей клоунаде. Присылал свои стихи и Константин Бальмонт, розовощёкий парижский купидон. Всё лучше писал Фёдор Сологуб, хотя он и становился с годами всё более желчным, мнительным, каменным, молчаливым. Короче говоря, «Аполлон» объединял всех, кого сегодня называют цветом Серебряного века. ‹...›

Из числа поэтов постарше, признанных, следует особенно отметить Волошина, о котором я уже говорил. Весь в делах и новостях, новейшие из которых привозил из Парижа, он являлся неподкупнейшим другом чистого искусства. Стихи он писал мастерски, хотя так и не обрёл определённого — собственного — стиля. Для историка искусства Маковского он был особенно ценен, потому как водил дружбу с французскими живописцами — новейшими среди новых. Он выглядел, так сказать, посланником Франции лри дворе бога Аполлона.

Гениальный Хлебников также искал с нами контактов.

Он, со своей погружённостью в корневища русского слова, был, по сути, нам близок, ибо и для нас звучал девиз: в начале было слово, и нам было близко то, что апостол Павел написал коринфянам: „Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу” — слова, которые можно поставить эпиграфом ко всему символизму, но которые отвечают стремлениям и Хлебникова.

Он держался нас с Кузминым, мы для него были старыми знакомыми. С Гумилёвым у них не было понимания, возможно, мешали политические аспекты, ибо он стоял на левых позициях и, должно быть, уже годы назад имел столкновения с политической полицией. Хлебников искал любой возможности побыть со мной, мы несколько раз ходили обедать с ним, после чего читали друг другу свои творения. Он восхищался моими стихами, но, видимо, недостаточно знал немецкий, чтобы замечать их недостатки.

Я сожалею, что его сближение с нами было столь кратковременно: взаимное самомнение вставало непреодолимой стеной между ним и моими друзьями. Казавшийся таким смиренным и тихим, Хлебников был на самом деле прямо-таки одержим жгучим духовным высокомерием. Я сожалею об этом, но отдаю себе отчёт в том, что собственный путь через несколько лет всё равно увёл бы его от нас. А ведь поэзия Хлебникова, которая в своем поиске доходит до самых корней слова и творит на их основе новое словесное богатство, была бы так уместна в «Академии стиха», возникшей при «Аполлоне» и заседавшей в помещениях журнала.

При деятельном участии Анненского и Вячеслава Иванова было основано Общество ревнителей русского слова. Блок также входил в его предводители, но ядро составляли поэты нашего кружка. Мне дозволялось в качестве гостя присутствовать на заседаниях Общества, где проходили чтения и обсуждения новых стихов, подвергавшихся хвале или хуле. Когда Блок, вернувшись из летнего путешествия, прочитал здесь свои почти классические итальянские стихи, то после обстоятельных и в целом хвалебных выступлений Вячеслава Иванова, Маковского и Пяста пришлось и мне внести свой вклад — чтением по памяти венецианских сонетов Платена, которые тут же были сопоставлены со стихами Блока. Иванов припомнил итальянские вирши Китса и Шелли — короче говоря, здесь вершился поистине вселенский поэтический суд, всех ставивший по своим местам. Как раз на таком форуме особенно пригодилась бы играющая мудрость Хлебникова. (То же самое относится и к поэзии юной Марины Цветаевой, также проникающей в самое сердце слов; но тогда о ней ещё не было слышно.) ‹...›

В самом лучшем месте города, вблизи от Невского проспекта, у Михайловской площади — с её Михайловским театром, в котором тогда на государственный счёт была оборудована для петербуржцев элегантная французская сцена, — в четвёртом или пятом дворе одного из зданий (подобные здания со многими ящиками-дворами и теперь, вероятно, ещё есть в Петербурге) актёр Борис Пронин обнаружил заброшенный винный склад и переоборудовал его подвал под кафе для художников. Собственная квартира Бориса Константиновича Пронина помещалась на четвёртом или пятом этаже того же здания, так что всё устроилось наилучшим образом. Подвал с несколькими окошками, выходившими на уровне асфальта во двор, представлял собой два помещения средней величины. В одном из них находилась крошечная сцена величиной что-нибудь в шесть квадратных метров, на которых, однако, разместилось и пианино. Кроме того, в подвале имелись минимальных размеров контора, довольно большая прихожая, служившая гардеробом, большая кухня и тёмная кладовая, где хранились напитки.

Вход для художников, писателей, артистов был почти бесплатным, но даже этой малой мзды никто из них не платил. Зато публика, которую здесь называли „фармацевтами” и допускали только дважды в неделю, должна была платить за вход очень много; если не ошибаюсь, „фармацевту” только посещение подвала обходилось в рубль, а за угощение он должен был платить отдельно. Из напитков предлагалось вино, водка и пиво — по весьма сходной цене, из закусок были только ветчина и холодная куропатка. Труппа на сцене собиралась не каждый день, а когда собиралась, вечера вёл великолепный комик Гибшман. Мы садились, к примеру, за крошечный круглый столик на сцене, брали в руки карандаши и, вынув из карманов перочинные ножики, принимались эти карандаши точить, подрыгивая при этом, как на экранах синема той поры, а Гибшман тем временем с пафосом оглашал:

— Точка карандашей в Нормандии.

Но кто только не говорил и не пел на этой маленькой эстраде! Шаляпин, Собинов, Блок, Брюсов, Сологуб и все прочие русские поэты; Герман Банг, Эмиль Верхарн, Маринетти, все именитые иностранцы, гостившие в Петербурге, — бывали вечера неподражаемого искусства, за них не жаль было заплатить любые деньги. Когда собиралось слишком много „фармацевтов”, Пронин попросту выталкивал нас, молодых поэтов, на сцену и отдавал команду:

— Говорите!

И каждый из нас начинал говорить: Ахматова, Мандельштам, Игорь Северянин, Белый. Я выступал наверняка не меньше ста раз с чтением стихов Георге, Гёте, Моргенштерна, но и своих собственных тоже.

В помещении с маленькой сценой вдоль стены стояли кожаные диваны, кроме того, имелось, вероятно, штук двенадцать маленьких круглых столов со стульями. Соседняя комната была разделена ширмами-перегородками на небольшие, с квадратный метр, “купе”, предназначенные для уединенных переговоров. Эти купе тоже были чаще всего заняты. В дни „фармацевтов” «Бродячая собака» после десяти часов вечера была всегда переполнена, ибо здесь и в самом деле вращался “весь Петербург”! Чтобы взглянуть на него, не жалко было и рубля.

Голые стены, на которых поначалу висели какие-то футуро-экспрессионистские полотна, Судейкин потом записал цветами, деревьями, экзотическими птицами своей яркой, фосфоресцирующей палитры. Подвал Пронина вошёл в историю русской литературы. Только пуристы-большевики не стали терпеть его и закрыли под предлогом, что он служит местом проведения антибольшевистских собраний капиталистов.

Кстати, торжества по поводу освящения «Аполлона» проходили в знаменитом петербургском ресторане Кубата, который прежде был поваром царя. На них присутствовала вся петербургская писательская элита. Первую речь в честь «Аполлона» и его верховного жреца Маковского произнёс Анненский, за ним последовали два знаменитых профессора, настолько знаменитых, что я даже забыл их имена; четвёртым выступил наш Гумми — от имени молодой русской поэзии. Но так как мы накануне опрокинули немало стопок в симпатичном предбаннике с закусками, речь его выглядела довольно бессвязной. После него от имени европейской поэзии должен был приветствовать «Аполлон» я. Памятуя о количестве пропущенных рюмок водки, аквавита, перцовки, коньяка и прочего, я, следуя похвальному обыкновению короля Эдварда VI, заготовил краткое, но ёмкое изречение, которое много раз повторил про себя, чтобы не сбиться, и кое-как совладал с ситуацией. Помню только, что после выступления я подошёл с бокалом шампанского к Маковскому, чтобы с ним чокнуться, — и всё, засим падает занавес.

Очнулся я от тяжёлого забытья в небольшом помещении, где был сервирован кофе; голова моя доверчиво покоилась на плече Алексея Толстого, как раз собиравшегося умыть своё несколько остекленевшее лицо бутылкой бенедиктина. Занавес.

А потом ночью в «Дононе», самом шикарном ресторане Петербурга, сцена: восседая на стульчиках перед стойкой бара, мы под изумлёнными взглядами блондинки-барменши ведём теологический диспут с Вячеславом Ивановым…

Тяжкая расплата постигла нас с Гумилёвым наутро в моей «Риге», где нам понадобилось часа два и много чёрного кофе, аспирина и сельтерской, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза.

Конечно, такие сцены бывали нечасто. Тут же особенный случай — коллективного опьянения всей молодой редакции. ‹...›

‹1911›

Манифест “кларизма” Кузмина вызвал оживлённое обсуждение. Профессора символизма, прежде всех Блок и его противник Вячеслав Иванов, оседлав боевых коней, взбивали турнирную пыль. Брюсов, казалось, сражается за новое учение. Белый был — как всегда — гениально многолик. Постепенно на передний план выдвигалась фигура Гумилёва.

Гумилёв вернулся из Абиссинии, на обратном пути он сделал остановку в Париже, где не понарошку женился — на одной подруге юности, как мне рассказал Маковский. Он, приехавший из Парижа в Россию в одном поезде с молодожёнами, немного язвил, как всегда, и не очень-то верил в продолжительность этого брака.

Я встретил Гумилёва в «Аполлоне». Отчуждение между нами исчезло, ожесточённые дебаты о новой чувственно осмысленной поэзии снова нас сблизили. За ним стояла внушительная рать молодых людей, которых можно было считать его учениками.

Самым гениальным среди них был, несомненно, Мандельштам, молодой еврей с большой, необыкновенно безобразной, но переполненной идеями головой, которую он резко закидывал назад и при ходьбе, и во время разговора, и во время чтения стихов. Лицо его от непрерывного, нервного курения походило на сыр, он был длинный и тощий, неловкий и неуклюжий, держался неуверенно и никогда не знал, куда ему деть руки. Он часто и громко смеялся, стремился играть в простачка, но всё равно он весь был одна сплошная декламация — особенно, конечно, когда торжественно псалмодировал свои стихи, взглядом ясновидца уставившись в одну какую-то точку.

Но произведения его, хотя и был в них налёт какой-то игры, отличались уже большим совершенством. В его ранних стихах словно собрана была сласть лучших французов девятнадцатого столетия — Верлена, Виле-Гриффина; позднее они стали заметно классичнее, твёрже. Он радовался, как ребёнок, когда замечал, что они нравятся.

О том, что я, помешавшись тогда на театре, не сблизился ни с Мандельштамом, ни с другими учениками Гумилёва, я глубоко сожалею до сих пор.

По всем признакам, складывалась новая школа. К мастеру этого цеха присоединился Сергей Городецкий; он, со своей фольклорностью, рождённой из мифа, не мог окончательно соединиться с символистами и поэтому оставался, как и тайновидец Блок, несколько в стороне. Его магический реализм нравился новым поэтам.

Гумилёв с Городецким нашли для своих новых поэтических форм и своего нового направления духа, многократно описанного ныне с разными интерпретациями, название “акмеизм”. Слово происходит от греческого “акме”, высота, вершина. Выбрано оно не слишком удачно и поэтому породило немало насмешек, но тем не менее прижилось, как видно, ибо теперь, полвека спустя, все, описывая ту эпоху, говорят об “акмеистах”. Другое их самопоименование — Цех поэтов — представляется более точным. Цеховое, ремесленное начало, на которое они нажимали, показывает, насколько серьёзно они относились к своей поэзии, и в этом отношении Гумилёв был выдающийся цеховой мастер. Меня иной раз поражает, насколько велико было его умение, насколько велики были его познания в области просодии и его понимание самой главной предпосылки поэзии — согласованности просодии с содержательным смыслом. Друг мой Гумми, вроде бы не такой уж и образованный, мгновенно фиксировал всякую просодическую ошибку — и порицал её беспощадно.

Из его учеников в дальнейшем наибольшее впечатление на меня произвёл Георгий Иванов. Всегда тщательно одетый, с профилем, будто перенесенным с геммы какого-нибудь римского императора, Иванов был самим воплощенным и оформленным отрицанием любой ollapotrida, мешанины стилей и ломки форм. Его строгая художественная воля, как и тяготение Мандельштама к французскому классицизму, казалась мне гарантией непрерывного дальнейшего цветения русской поэзии.

Ум и ясность Кузмина победили, он был всеми признан как мастер; в нём только не было односторонности, необходимой для того, чтобы стать вождём этих молодых людей.

Односторонность — неоценимый дар для тех, кто должен и хочет командовать. При этом даже необязательно обладать этим свойством, важно достоверно и бескомпромиссно его изображать.

Гумми им обладал. Его страстная одержимость не признавала тут юмора. Зато в его группе, как некогда у немецких романтиков, ценилось смешливое остроумие словесной игры.

В течение дня спорили, проповедовали, манифестировали в «Аполлоне», по ночам продолжали то же самое в «Бродячей собаке». И там и тут пылкое изъявление новой художественной воли. «Собаку» без преувеличения можно назвать родильным домом многих знаменитых “измов”. Родился ли здесь акмеизм, утверждать не берусь, но без «Собаки» он, несомненно, не смог бы так быстро распространиться. Футуризм и эгофутуризм тоже здесь явились на свет.

С кем только не ссорился и не братался я в тех “собачьих” препирательствах о поэзии!

Бывал тут Игорь Северянин, почти мой ровесник, отец эгофутуристов. Настоящая фамилия его Лотарев, и он был в отдалённом родстве с Карамзиным; Северянин — человек с Севера — его псевдоним. Породила его на свет, с необыкновенным шумом, чета Сологубов. Название его первого сборника стихотворений — «Громокипящий кубок» — взято из Тютчева.

У Северянина был успех, как ни у кого, при этом всё у него было смесью элегантного китча с романтической экзотикой и порой прямо-таки ошеломительными неологизмами. Волна какой-то совсем нерусской истерии несла его с эстрады на эстраду. Читал он и у нас. А после, ночью, я, ассистируемый Кузминым и другом моим Израилевичем, казнил его по всем правилам экзекуции. Он выдержал казнь с великолепным достоинством.

Он был высок, широкоплеч, выглядел немного а lа Оскар Уайльд. Несокрушимый пропагандист себя самого, он ради успеха шагал по трупам, что было так непривычно тогда и что так обычно теперь. Тщеславен он был как Нарцисс, но вполне обоснованную казнь принял как джентльмен.

Если Северянин стимулировал своё чтение тем, что почти распевал свои стихи на какой-то дешёвенький мотив, то Маринетти, отец футуризма, поддерживал свои вирши руками и ногами. Как же он был высмеян однажды — несмотря на присутствие своих пылких поклонников!

Желтокофтного Маяковского, который в то время, размахивая своей брошюрой «Пощёчина общественному вкусу», изображал футуристического громилу, я в «Собаке» никогда не видел, зато видел немало других причудливо разодетых и не одеколоном пахнущих мальцов, дико вращавших глазами и сплевывавших окурки прямо на пол.

Здесь как-то ночью на исходе осени Брюсов с непрерывно подрагивающим лицом бормотал свои рваные стихи, свидетельствовавшие о явной человеческой трагедии. Здесь Андрей Белый, которому мы совсем не понравились, читал, ужасно гримасничая и раскачиваясь так, что однажды свалился с эстрады на сидевшую внизу глубоко декольтированную даму.

И здесь я познакомился с Анной Ахматовой — через полгода после её свадьбы с Гумилёвым. Гумми, знавший, насколько она талантлива, делал тогда всё, чтобы развеять её мечты и стремления. Он, вскинутый временем и своим честолюбием на самую вершину в ореоле нового мэтра, поносил её стихи, издевался над ними, обрекая поэтессу на крестные муки. Свои произведения она не смела даже показывать кому-нибудь, не говоря о том, чтобы их читать с эстрады.

Маковский, наш жизнелюбивый шеф, тем временем тоже женился, хотя и тут не обошлось без трагедии. В Москве он познакомился с женой молодого Ходасевича, редкостной красавицей, но, вероятно, холодноватой натурой. Фрау Марина бросила своего поэта и после некоторых осложнений вышла замуж за нашего красавца Сергея Константиновича.

Маковский переехал в Царское Село; а Гумилёв, сколько помню, жил там же, в родительском доме. Так что волей-неволей их жёны стали подружками. Анна показала свои стихи Марине, а та — своему мужу. Тот восхитился и решил напечатать их в «Аполлоне». Ахматова сначала не соглашалась, но Маковский уверил её, что берёт ответственность на себя.

Так состоялось открытие Ахматовой. Она сразу привлекла внимание, всюду заговорили о ней и её прекрасных стихах, а вскоре она получила и “высочайшее” одобрение.

Среды у Вячеслава Иванова по-прежнему были своего рода центром литературной жизни. Ахматову тоже пригласили выступить там со своими стихами, и уже во время второй попытки ей — под кислым взглядом недовольного Гумми — был вручён, так сказать, орден. После того как поэтесса прочитала сухим, подрагивающим голосом одно своё короткое, удивительно красивое любовное стихотворение, Вячеслав поднялся, подошёл к ней и торжественно поцеловал ей руку. Это означало что-то вроде рыцарского посвящения. Присутствующие стали аплодировать. Это явилось одним из самых больших событий на «Башне».

На следующий день весь Петербург знал о ночном поцелуе. Гумилёв и в этой ситуации нашёлся, выдвинув формулу: он-де открыл её ещё несколько лет назад.

Прошло немного времени, и вышла её первая книга со странным названием «Вечер». Мой друг Кузмин написал предисловие. Тираж составил что-то порядка трёхсот экземпляров. Через два года, в 1914-м, последовал второй сборник — «Чётки». Но к этому времени Анна Ахматова стала уже большой, признанной поэтессой. За двадцать четыре месяца она добилась неописуемого успеха. Все говорили только о ней. Ни один вечер не проходил без того, чтобы где-нибудь в России не читали её стихов; ни один альманах, которые тогда так любили, не выходил без Ахматовой. Из многих быстрых поэтических карьер эта была, пожалуй, самой сенсационной.

Она и впрямь представляла собой нечто совершенно необыкновенное. Такой сдержанной, но проникновенной любовной лирики Россия ещё не знала. Подобно Сапфо, наша Анна Андреевна, отталкиваясь от каких-либо незначительных реальных событий и продвигаясь вперёд простыми словами, под конец стихотворения устраивала настоящую бурю.

Правда, когда я познакомился с ней поздней осенью 1910 года в «Собаке», до этого было ещё далеко.

Как-то в редакции меня позвали к телефону. Когда я вернулся, за моим столом сидел Гумилёв со своей молодой женой. Она была очень худой, почти тощей, у неё было бледное, слегка смуглое лицо с носом ацтека, ярко алые, тонкие губы и слишком серьёзные глаза, злато-зелёные, как мне тогда показалось; позднее я обозначил этот цвет иначе — как каменно-серый, цвет редкий, встречающийся только у темпераментных терьеров. Анна Андреевна носила узкое облегающее, чёрное сатиновое платье с глубоким вырезом. Длинные тонкие руки. Длинные кисти с острыми пальцами. Несколько великоватые ноги в лаковых туфлях. Парфюма немного, вокруг жгучих глаз голубые круги. Необъятная чёрная шаль покрывала её тонкие детские плечи, да, собственно, и все тело. Без этой шали её видели редко.

Сначала она всё молчала. Позже говорила много — с лёгкой аффектацией, тихим, глуховатым голосом.

Красива? Нет, она не была красива, но привлекательна необычайно. Она завоёвывала, не прилагая ни малейших усилий, как бы лениво; но всегда безошибочно чувствовала, какой производит эффект. Она любила окружать себя яркими блондинками, такими, как прелестная жена Судейкина Ольга, изящная актриса, с успехом игравшая на театре под фамилией Глебова, или жена Маковского, или супруга — а прежде падчерица — Вячеслава Иванова Вера.

Её брак с Гумилёвым не был счастлив. Одно время он, видимо, очень любил её, безумствуя и ревнуя. Отчего однажды всё кончилось, я не знаю, как и не знаю, любила ли она его. Может быть, она любила в нём поэта, ту очевидную поэтическую ауру, которая его окружала. Она обожала Пушкина, которого помнила наизусть, а из нашего творчества она выбрала только стихи Кузмина за их большую человеческую простоту.

В тот вечер, явившись вдруг вместе с Гумми у моего стола, она, отложив сигарету, церемонно протянула мне руку для поцелуя. Жест был так отточен, словно давно разучен. Глазами она указала на стул рядом с собой.

— Вы должны рассказать мне о моём муже.

Я никогда ничего не рассказывал ей о Гумми, да она больше и не просила об этом.

Флиртовала ли она? Она утверждала, что да. Она часто влюблялась, но возможно, лишь в поэтический образ, который себе о нас составляла и который, вероятно, был совершенно неверен.

Точно так же, как у молодого Блока, окружённого друзьями и поклонниками, встречаем мы ламентации по поводу одиночества, мы находим такие жалобы и у Ахматовой.

В её стихах тлеет уголь скрытой чувственности, о которой она пишет даже слишком часто. При всём том я полагаю, что она была, в сущности, натурой холодной и что там речь могла идти скорее о неутолённой духовной страсти. Но в ней таилась мощная сексуальность, которая соответствующим образом действовала на других.

Кто влюблялся в Ахматову, тот не мог замечать никого вокруг, кроме неё. А влюблены в неё были все молодые поэты и художники, но ещё и бесчисленные поклонницы. Правда, влюблённость в то время была вещь приблизительная: о ней так много говорили, что начинали сами верить в неё. Предписывалось быть влюблённым, вот и влюблялись.

Но какое это имеет значение, если в результате получались такие прекрасные стихи?

Анна Ахматова чудесным и знаковым образом соответствовала духу эпохи, вкусы которой сама же во многом определяла.

Какой она была в душе, знают, вероятно, немногие. Я думаю — умиренной, самодостаточной, немного меланхоличной. С религиозными наклонностями, но без истинной веры. Её религией была поэзия.

Голос у неё был негромкий, глубокий и, может быть, не вполне естественный, немного наигранный, но стоило ей открыть рот, как слушали только её, одну её, даже если она просто по-кошачьи играла словами.

В первые годы в ней ещё держалось что-то от подростка, но это быстро прошло.

Когда в 1913 году она родила своего единственного сына Льва (Лёвушку), Гумилёв два дня и две ночи шатался по кабакам и трактирам, много пил, бился в истерике и всех уверял, что его жена родила от другого. До сих пор неизвестно, кто был отцом. Лёвушка, ставший после тяжелейших испытаний известным историком, с годами всё больше и больше походит на Гумилёва, так что ни у кого не остаётся сомнений, что он сын поэта. Сама Анна Ахматова никогда не говорила об этом.

Она была и остаётся самой прославленной и любимой поэтессой нации. Однако она не сохранила верность своему поколению. Всех нас, помогших ей взойти на трон, который так её красил, она по истечении времени наградила ненавистью или презрением. Об этом у меня скопилось немало заслуживающих доверия сообщений.

Но что в том, довольствуемся главным: она была, и мы должны быть благодарны за то, что она была, и что из этой золушки сотворилась чудеснейшая легенда. ‹...›


‹1913›

По настоянию Навашина я уже на следующий день нанёс визит Брюсову, который ждал меня к чаю. Его квартира, в не самом респектабельном квартале Москвы, представляла собой строгое жилище серьёзного собирателя книг. Он хоть и играл роль мага, адепта всех возможных запрещённых чёрных искусств, но в домашней обстановке был обыкновенным уютным филистером, хоть и вечно с какой-то двусмысленной улыбочкой на устах. Я всегда видел его только в чёрном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Он, представавший в своих эротических стихах сладострастным потребителем женщин, жрецом отчаянной сексуальности, в жизни был исправным супругом своей тихой, домовитой Иоанны, которая со сдержанной любезностью разливала нам чай.

Издательство Брюсова, знаменитый «Скорпион», доживало последние дни; «Весы», сыгравшие столь заметную роль в становлении русского символизма — и вообще русской литературы, — уже не выходили. Зато Брюсов взял на себя руководство литературной частью журнала «Русская мысль», в котором он печатал стихи и прозу авторов «Весов»; гонорары здесь были более весомые, так что недостатка в рукописях у него не было. Мы говорили о моём «Новом русском Парнасе», где и в выборе стихов, и в предисловии содержалась своего рода апология Брюсова, которая, по правде говоря, вскоре и мне самому сделалась непонятной. Брюсов чувствовал себя польщённым, цитировал некоторые мои стихотворные переводы, утверждал — это мне очень не понравилось, — что нельзя перевести лучше, хвалил меня за нападки на русский символизм. Так разговор перекинулся на русский экспрессионизм, который в России назвал себя футуризмом. Одного из этих новых футуристов Брюсов просил зайти к нему после чая; он хотел его мне представить.

Вадим Шершеневич, лет двадцати пяти, был среднего роста, изящно скроен, с тщательно подстриженными тёмными волосами и симпатичным, ничего не выражающим лицом. Элегантный, с немного вычурными манерами, он говорил на изысканном русском языке, но то, что он писал, используя невообразимые эпитеты („спотыкающийся” письменный стол, „сентиментальная” галоша), было натужной провокацией буржуазного вкуса, и в содержании его стихов был виден прежде всего эпатаж. Как и немецкие экспрессионисты, он питал пристрастие к непонятным и немузыкальным стихам.

Лидером этой новой школы был совсем ещё юный выходец с Кавказа Владимир Маяковский, демонстрировавший футуризм своими яркими жёлтыми кофтами, асфальтовым языком хулиганских окраин, нечёсаными волосами, небрежной походкой враскачку, горящими окурками, брошенными на велюровые ковры, и почти непереносимой патетикой социалистического новояза. Но при всём том он был ядовитый сатирик с действительно новой тональностью, если только не занимался самовосхвалением, что он постоянно делал с каким-то наивным, ребячливым тщеславием. Тогда он только-только начинал, но влияние его уже было значительно.

Впоследствии он превратился в горлана-оратора, умевшего зажигать несметные толпы своим рыком; то, как он орал положенные на рифму социалистические лозунги, порой доводило его самого до сердечных колик. Я с ним так и не познакомился, но был очень удивлён, когда узнал, что к футуристам примкнул и стал считать себя другом Маяковского Сергей Третьяков, человек — и былой символист — достаточно тонкий. Поскольку я в свои двадцать семь лет чувствовал себя человеком бывалым — как-никак то была уже третья литературная школа на моей памяти, — то вёл себя выжидательно и лишь похлопывал славного Третьякова по плечу, когда он начинал громыхать своей новой риторикой. Она оставалась декламацией, даже в мнимо стыдливых, исповедальных признаниях в своих пороках — а подобных исповедей хватало, ибо эти бунтари своим громогласным псалмодированием явно хотели заглушить нечистую совесть.

Москва казалась настоящим тёпленьким и уютненьким питомником этих бузотёров, охочих до словесных драк. Однако недооценивать их было нельзя; сражались они ожесточённо и на какое-то, пусть недолгое, время вырвали себе победу.

Натурализм, символизм, урбизм, социалистический реализм, сиропообразный эклектизм, акмеизм, мистический анархизм, футуризм — много крика и мало воли. Что, это и была новая поэзия? В Петербурге не воспринимали её сколько-нибудь всерьёз — как и дилетантские стопочки стихов, которыми забрасывал из Парижа все редакции некий господин Эренбург, взявший себе гордое, старорусское имя Илья.

Шершеневич, хотя ему и секундировал Брюсов, не смог меня ни в чём убедить. Стараясь держаться вежливой речевой сервировки, я всё же вполне внятно дал ему понять, что не стану переводить его стихи; однако он намёка не понял и даже посвятил мне стихотворение, желая, очевидно, обессмертить моё имя. Жаль, что ему это не удалось.

Москва была кипящим ведьминым котлом патетической soi-disant — литературы. Мне там было не по себе, и через несколько дней я уехал.

В Петербурге я остановился в новом гранд-отеле «Астория», на самой знатной площади Европы, недалеко от Исаакиевского собора и Зимнего дворца. И первым человеком, который там меня приветствовал, был мой старый друг, метрдотель из «Регины», которого как лучшего знатока своего дела пригласили в «Асторию».

Иванова на сей раз мне не пришлось видеть. После того как он женился на своей падчерице, позиции его в Петербурге пошатнулись, и он только что переселился в Москву. Я никогда не мог понять это его решение. В Петербурге Иванов был признанным мастером поэтического цеха, а его дом почитался как храм поэзии, в то время как в Москве, с её совершенно иными традициями клубов и объединений, непререкаемым законодателем являлся Брюсов. Да, Иванов так никогда и не смог прижиться в Москве, и хотя он написал здесь в годы революции свои изумительные по человечности и мастерству «Зимние сонеты», но в целом Москва прошла мимо него, как и он — мимо Москвы.

Я, конечно, повидал Кузмина, но он был удручён и молчалив. После замечательного успеха своей оперетты «Девичьи страсти», несколько грубоватого парафраза «Похищения из сераля» Моцарта, который в течение двух месяцев 1911 года повергал в восторг всех петербуржцев, он написал вторую свою оперетту «Возвращение Одиссея», и она провалилась с таким треском, что на театральной карьере Кузмина можно было ставить крест. Его небольшие комедии, за двумя не очень убедительными исключениями, никогда не ставились. Кузмин, в сущности, не был драматургом, а успех его первой оперетты, либретто которой он сам и сочинил, следует отнести скорее к весёлой, соблазнительной, зажигательной музыке. Вальс оттуда стал гвоздём сезона. «Полетим далеко за море» — кто только не напевал в то время эту головокружительную, сладостную мелодию. ‹...›



Воспроизведено по:
Иоганнес фон Гюнтер.
Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном.
Москва: Молодая гвардия. 2010.
Перевод, предисловие и комментарии Ю.И. Архипова.


Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru