Григорьев В.П.

Francisco Leiro Lois (b. 1957 in Cambados, Pontevedra, España). Mudanza (Transmigration / переселение, переезд). 2010. Madera pinotea (Wood of Pine / сосна). 115×170×115 cm. Exhibited «Francisco Leiro: Escultura» in Marlborough Gallery, Madrid (october – december 2010).

Словотворчество    и   смежные  проблемы  языка  поэта

Предисловие

Заглавие этой книги принадлежит не автору, отражая коллективный опыт ряда видных филологов-русистов, причастных к ее подготовке и изданию. Прочитав заглавие, читатель вправе спросить: “Какого поэта? Кого именно? Поэта вообще, любого Поэта?” — Нет, вполне конкретного, замечательного Поэта, которым мы вправе гордиться, но уж очень особого, отличного от всех других и “лица необщим выраженьем”, и посмертной судьбой. В 1985 г. исполнилось сто лет со дня его рождения, но самое имя Хлебников все еще окружено легендами, мифами и недомолвками. Например, мифами о сомнительной идеологии, ущербной эстетике и невысокой морали, якобы присущих ему и где-то кем-то когда-то будто бы уже доказательно разоблаченных как явно “не наших”, “декадентских”, “модернистских” и т.д., как любил говорить Хлебников.

Евг. Богат в статье «Баллада о часах» (Лит. газ., 1982, 15 сент.) уместно напомнил незаурядную мысль о том, что время исчисляют не часами, а ударами сердца. Чего бы стоило, кажется, назвать при этом во всеуслышанье все то же имя? Но нет, мысль приписана местоименному „одному полузабытому поэту”. Где справиться на этот счет заинтригованному читателю? Оправданны ли подобные стилистические недомолвки, когда речь идет о будетлянине? Да и оценка полузабытый — слово несколько неопределенное. По справедливости полузабыт или, может быть, по нашему недомыслию? Кем-то забыт “на все сто”, кто-то помнит “на все двести”, а кому-то, пожалуй, и впрямь хочется, чтобы вспоминали вполголоса и в четверть силы.

А вспоминают все чаще, вспоминают непроизвольно, непринужденно, и поводы к мобилизации хлебниковских идей лишь на самой поверхности оказываются неожиданными. Глубинное же течение нашей культуры закономерно воскрешает и активизирует наследие уникального Поэта-мыслителя, Поэта-филолога, Поэта-фантаста. Так, совершенно естественно одна из любимых мыслей Хлебникова используется в острой беседе писателя на трудную тему о нравственности и смысле жизни: „Один хороший человек сказал когда-то, что человечество делится на изобретателей и приобретателей. В реальности, конечно, посложней, есть масса промежуточных категорий, но главный водораздел проходит, пожалуй, именно здесь: одни стремятся больше создать, другие — больше взять” (Жуховицкий Л. О черном хлебе, о белом хлебе. — Юность, 1983, №1, с. 103).

Впрочем, Хлебников уже давно получал и такие лестные оценки, как „гений”, „Колумб новых поэтических материков”, „великолепнейший и честнейший рыцарь”, один из „учителей”. Не случайно так называл его В.В. Маяковский, один из основоположников социалистического реализма, не отрекшийся от Поэта и этих оценок, вопреки тоже бытующей легенде, до конца своих дней. Памятником Хлебникову стало слово творяне, как назвал он в 1920 г. “новую общность людей”, — слово, которое недавно напомнил “творянин” Андрей Вознесенский в повести «О» и, любовно, “творянски” обдумав, призвал на борьбу с „упырями” атомного века, рекомендовал не только сотням тысяч читателей «Нового мира» (1982, № 11, с. 135–137 и др.), но и всем будетлянам, строящим новый мир. Трудно сомневаться, что Хлебников — одно из „прекрасных имен” (Вопр. лит., 1976, № 9, с. 315), составляющих славу русской поэзии в XX в.

Тем не менее застарелые мифы и легенды о Хлебникове дают о себе знать. Поэтому автор идет на компромисс с заглавием, как раньше пошел на компромисс с эпиграфом: книгу «Поэтика слова» (М.: Наука, 1979) открывает безымянный эпиграф-афоризм Слово — пяльцы; слово — лен; слово — ткань; лишь на с. 142 названо имя творца этого глубокого высказывания. Такой уж статус у Поэта “имянерек”. Понятно, что подобно любому Поэту, по знаменитым словам Пушкина о Ломоносове, Хлебников меньше всего нуждается в „мелочных почестях модного писателя!” Но вот внимания к его опубликованным текстам и как следует даже не обследованному, а не только неизданному рукописному наследию нашего Поэта нашей филологии очень недостает.

Всю свою недолгую жизнь (1885–1922) он до предела отдал творчеству, над которым еще предстоит думать и думать. В предыдущей книге «Грамматика идиостиля» (М.: Наука, 1983) автор стремился представить в виде ряда очерков сложную и неоцененную систему “воображаемой филологии” Хлебникова в ее связях с другими занимавшими его идеями. Словотворчество как целостная область, охватывающая исключительно разнообразное множество специальных опытов и эстетически значимых текстов Поэта, было сознательно оставлено (в основном и в существенных деталях) за пределами той книги.

Ниже предлагаются некоторые идеи о сущности и значении словотворчества Хлебникова в связи с другими актуальными для нашей филологии проблемами. Своими итогами и эта книга не претендует на безусловность выводов, но результатами конкретных анализов и полемикой со стереотипами она дополняет «Грамматику идиостиля». Автору не удалось в сколько-нибудь достаточной мере воспользоваться богатыми материалами недавно опубликованной книги Рональда Вроона (см. ниже в разделе «Литература»); тем интереснее, надо полагать, окажется сопоставление и синтез наших анализов на уже определившемся новом этапе развития велимироведения.

Проблемы, которые обозначены в заглавии как “смежные” со словотворчеством, отобраны не по очерковому “принципу метонимии”: все они обнаруживают глубинную связь или непосредственно со словотворчеством Хлебникова, или со словотворчеством как явлением художественного языка вообще. Этим вызвано, например, обращение в книге к формотворчеству в его связях со словотворчеством. Важную проблему “мифологического” у Хлебникова необходимо было затронуть, в частности, потому, что ей подчинены и “воображаемая филология” в целом, и конкретные факты хлебниковской неологии. Характерно противоречивые оценки осады слова, которая занимала поэта, точно так же соотносятся с противоречиями принципиальных обличений и “апологий” в актуальной истории хлебниковианы.

Следует оговорить и такое обстоятельство. Научному велимироведению как будто неизвестна целостная фигура своеобразного Дюринга, которая олицетворяла бы претенциозность разного рода ниспровержений поэта. Но нельзя недооценивать негативную роль множества разрозненных пассажей о Хлебникове и в публицистике, искажающих его образ. В полемике с ними приходится прибегать и к элементам публицистического стиля, в принципе вполне совместимого со строго научным. Автор надеется, что в следующей его работе (о семантических преобразованиях у Хлебникова) этого уже не придется делать.

Книга готовилась к 100-летию со дня рождения Хлебникова, однако ее выход в свет задержался. Автор почти не имел возможности упомянуть многочисленные отклики на юбилей поэта в общей и специальной печати и другие мероприятия, посвященные памяти будетлянина. Осмысливая по горячим следам эти акты популяризации творчества Хлебникова (как и значимое отсутствие откликов), еще раз убеждаешься в существенной роли, которую уже сыграл, играет и будет играть “Лобачевский слова” в искусстве и филологической науке — во всей передовой культуре XX века.



Введение

‹...› немогузнайка, кюхельбекерно,
рукавоспустие, цыцарь, головотяпы,
мордолизация, безголовцы, утреет,
оплечь, бездарь, клененочек, водь,
громадье, крикогубый, Колоколамск,
рывень, боровиково, невставальный,
околокожевники, Лесалки ‹...›

Будешь дахарь — будешь и взяхарь



Почти все слова, вынесенные в первый эпиграф, и поучительный комментарий к ним, к способам их создания, читатель найдет в книге «Рождение слова» (Лопатин 1973) — наиболее полном и популярном пособии по русскому словотворчеству (ср. также: Земская 1973: 217–240 и Александрова 1980).1 Они представляют множество индивидуальных новообразований разных типов и разных судеб, различных эпох, стилей и жанров. Эти примеры в разной степени характерны для их создателей, но в целом достаточно наглядно, хотя и только пунктиром, говорят об активизации авторского окказионального словообразования в русской художественной литературе и публицистике XX в.

Для второго эпиграфа выбрана говорящая сама за себя калужская пословица. В плане выражения она любопытна тем, что слова дахарь и взяхарь напоминают о квазизаумных словах махари и дахари (рядом со знахари) в плоскости XIII сверхповести Хлебникова «Зангези» (III, 341) и о близких к ним словах в других его текстах. Ср. ранние снахарь и мечтахарь (V, 256; 1912), а в 20-е годы золотахари (III, 205; в тексте опечатка), плакахари (IV, 309), вчерахари (66: 6об.).2

Суворовское немогузнайка стало фактом просторечия (в широком смысле понятия), хотя мотивационная формула „Не могу знать” и ушла в прошлое. Пушкинское кюхельбекерно остается на уровне историзма-каламбура как свидетельство словотворческой свободы, сопровождавшей становление норм русского литературного языка в начале XIX в. Рукавоспустие В. Одоевского помнят сейчас лишь немногие, как и лесковское цыцарь (ср. рыцарь).3 Зато диалектное по происхождению слово-прозвище головотяпы само уже может “забыть” своего “второго отца” — Салтыкова-Щедрина, став достоянием разговорной речи и ожеговского словаря. Это же с оговорками относится к бездари И. Северянина, неожиданно (ср. его грезерок и лесофей) обогатившего наш повседневный словарный запас. Мордолизация — речевая самохарактеристика чеховского персонажа, любопытная как пример переразложепия и появления в непритязательном словечке играющего корня лиз- (ср. у Чехова и Мордегундию). Слово безголовцы — напротив — полемическая характеристика, которую дает В.И. Ленин философам — противникам материализма. В сатирическом Колоколамске И. Ильфа явно просвечивает название города Волоколамска как производящая основа (ср. Волконский — Болконский у Л. Толстого). “Незаметный неологизм” оплечь даже филологи до недавнего времени считали устаревшим и (обще)поэтическим словом литературного языка, а не созданием А. Блока.

Почти не воспринимается как новация и блоковское утреет среди других немногочисленных и гармоничных новообразований поэта. Куда более резко подает своих околокожевников да еще рядом с возлескорняками А. Межиров — поэт, в основном следующий блоковской традиции, но в этом случае использовавший словотворческий контраст. Совсем нехарактерным раритетом выглядит шутливое невставальный у М. Исаковского. Клененочек и водь — примеры из более развитого в словотворческом отношении идиостиля Есенина. А крикогубый и громадье — лишь два из нескольких тысяч окказионализмов Маяковского, которые, благодаря широкой пропаганде его творчества и их относительной изученности, узнаются в существенной части и вне контекста. Печать характерности сохраняют новообразования Л. Мартынова (боровиково, мятичи и др.) и А. Вознесенского (Лесалки и т.п.).4

Пожалуй, только три-четыре слова из нашего перечня — асеевский рывень (ср. ливень), ильфовский Колоколамск, лесковский цыцарь (вспомним его же Волдавию) да недавние Лесалки (ср. русалки) непосредственно напоминают об окказиональных типах словотворчества, принципиальных для творца плакахарей и вчерахарей, „самовитое слово” которого представляет особый лингвистический и эстетический интерес, но остается пока полем жестокого столкновения филологов — историков, теоретиков, методологов, критиков. Разноголосице в определении реального содержания “самовитого слова”, возможно, положит конец новый „психологический климат вокруг “дерзких” по форме произведений”, уже победивший, по предположению А. Бочарова, в 70-е годы попытки „связывать любую “затрудненность” художественного построения, любую усложненность речи с “веяниями” модернизма и элитарности”.5

Вместе с тем критик отмечает, что живое, динамичное развитие литературы обогнало темпы его критического осмысления. Это касается, в частности, таких произведений, „целиком построенных на смещении реального”, как «До третьих петухов» В. Шукшина, а в целом — обнаруживаемой у многих художников слова „тяги к ирреальности” и даже „новой тенденции более свободного обращения с фактами реальности”.6

Но до окончательной победы еще далеко, полемики явно хватит и на 80-е годы. Что же касается Хлебникова, то едва ли страсти улягутся и к 90-м годам. Хотя, с другой стороны, стихотворение «Хлебников и черти» (1964) Л. Мартынов уверенно закончил строчками, как бы идиллически рисующими бесспорное признание поэта (и все же выдержанное в “ирреальном” прошедшем времени, своего рода “прошедшем будущем”):


Это было незадолго до его смерти,
Много прежде, чем он встал на пьедестал.7

“Пьедестала”, даже метафорического, нет не в последнюю очередь из-за того, что многие оценки и здесь обгоняют исследовательскую деятельность, ставятся до вживания в реальную “затрудненность” и “усложненность”.

Для понимания всего дальнейшего необходимо подчеркнуть, что дело вовсе не в том, чтобы “влечь” Хлебникова к “якобы предстоящему ему увенчанию и признанию”: так еще совсем недавно, вопреки очевидности, оценивалась известным критиком позиция Тынянова (Турбин 1981:175). И не одного только Тынянова. Оказывается, начиная с него, велимироведение шагнуло „на слишком уж проторенный путь  апологетики,  апологии, конечной целью которой закономерпо является  триумф  апологетизируемого: победа с последующим его увенчанием — скажем, с включением триумфатора в ряд классиков: Пушкин — Лермонтов Тютчев — Некрасов — Блок — Хлебников ‹...›” (там же, с. 174). Между тем „художественно герметичный” поэт и „должен подвизаться” где-то среди полузабытых поэтов-легенд ‹...›” (там же). В апологетике ни Хлебников, ни любой другой поэт, конечно, но нуждаются. Но если он в самом деле „был гениален” (там же, с. 175), то предстают по меньшей мере два вопроса: (1) что означает этот сильный предикат, если не „приобщение поэта к пантеону классиков отечественной словесности, узаконенных авторитетов, властителей наших дум” (там же, с. 184); (2) если Хлебников принципиально непонятен, „действительно мало понятен” (там же), то каким путем получен тот же самый предикат?

Одно из трех. Или Хлебников может быть “понят” лишь критиком, но не “любителем поэзии”, объяснить которому поэта нельзя (нецелесообразно или невозможно), — тогда по-своему “герметичным” становится не столько поэт, сколько критик. Или мы вправе говорить всего лишь о задатках “гениальности”, по не о поэте как состоявшейся личности, художнике-творце — и тогда эта личность должна “подвизаться” где-то среди объектов психологии, психиатрии или психоанализа, а филологам останутся сокрушения по поводу неосуществленных возможностей; в этом случае сама тема статьи В.Н. Турбина лишалась бы смысла как филологическая. Или же “гениальность” характеризует и результаты творчества Хлебникова, множество доступных нам его текстов (недостаточно использованных В.Н. Турбиным)8 — тогда, куда бы мы ни предпочли включить Хлебникова, в ряды “классиков”, “авангардистов” “чудаков” и т.д., наша обязанность адекватно понять то, что им сделано, сказано, выражено, и донести это понимание до читателя.

В такого рода “апологиях”,  апологиях  понимания,  Хлебников и нуждался и все еще нуждается. Именно понять Хлебникова стремились в 20-е годы и Якобсон, и Маяковский, и Мандельштам, а не только Тынянов, при всех различиях их подходов к будетлянину, и многое, пожалуй, даже главное в нем, было уже тогда коллективными усилиями и в полемических заострениях понято. Ниже будет сделана попытка подробнее разобраться в хлебниковиане 20–80-х годов. Пока же, забегая вперед, можно сказать, что “непонятность” Хлебникова — это следствие и нашей непонятливости, непонимания действительно сложной реальности хлебниковского творчества. „Противоречит себе” не Тынянов (там же, с. 184), а именно В.Н. Турбин, взявшей на себя труд понять кое-что у непонятого, по по инерции настаивающий на том, что он „непонятен”. В “критике” Хлебникова современная филология испытывает потребность, конечно, не меньше, чем в его “апологиях”. К сожалению, критика, которую поэт получал до сих пор, сама слишком часто оказывалась неадекватной.

Уникальным полем словотворческих опытов творчество Хлебпикова сделало настойчивое и как будто по меньшей мере парадоксальное стремление поэта стать первым русским, осмелившимся говорить по-русски (НП, 322; 1908), далекое от изоляционизма, хотя на первых порах не свободное от шовинистических ноток (знакомых в те годы и Маяковскому), последовательное желание


Породе русской вернуть язык
Такой,
Чтоб соловьиный свист и мык
Текли там полною рекой.

(НП, 239; 1914),

чтобы отечественную словесность залило водополье жизни (НП, 364; 1913), подавляемое людьми словесной промышленности (НП, 334; 1912). Именно с этим связан сознательный (и неабсолютный) запрет Хлебникова для себя на использование греко-латинского корнеслова, развязавший стройную стихию его собственного словотворчества.

Поэт, обнаруживший, что нет путейцев языка, нет науки словотворчества, нет счетоводных книг расходования народного разума (V, 228), хотел взять на учет и то, как в деревне около рек и лесов до сих пор язык творится, каждое мгновение создавая слова, которые то умирают, то получают право бессмертия (V, 233). Ведь словотворчество есть взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка (V, 229). Хлебникова занимают и те слабые значения слов, которые остаются вне поля зрения современной ему филологии. В основание своей “воображаемой филологии” он естественно помещает языководство (V, 234), дополняющее нормативное языковедение.

Хлебниковские будетляне, смехачи, нехотяи и некоторые другие его находки вполне могли бы занять место в ряду образцов словотворчества, вошедших в наш эпиграф, а отчасти пополнивших и литературный язык. Но большинство слов в эпиграфе — это слова юмористические, как бы полусерьезные, привязанные к контекстам сатирико-характерологические оценки (ср. те же невпорушка и жандармия у А.К. Толстого). Хлебников же относился к своей словотворческой деятельности исключительно серьезно, иногда может показаться — слишком серьезно, размышляя о ней не столько применительно к тому или иному контексту, сколько на уровне языка как системы. Это не мешало будетлянину при случае каламбурить, а его остроумие заслуживает специального исследования.9 И все же, начав с отстаивания для поэзии права словотворчества (НП, 323), он быстро осознал необходимость науки словотворчества и стремился выработать ее основные принципы, основания, начала.

Сейчас уже смешно оспаривать право поэзии на новые слова: это право — одно из основных прав всей литературы XX в., мало того, неотъемлемое право каждого “нового человека” нашей эпохи как “человека творящего”.10 Должны быть решительно отвергнуты как ни на чем не основанные, и противоречащие известным фактам заявления, согласно которым Хлебников якобы пытался „отвлечься от сложности мышления современного человека”, а у его языковых исканий “идеалистическая основа” (Степанов 1960: 24 и 13) или будто бы “самовитое слово” несовместимо с понятием „Красоты слова” и знаменует „отказ от его образного значения в искусстве” (Перцов 1966:49).11

Сложнее обстоит дело с “наукой словотворчества”. Не вполне ясно, в какой мере возможна эта наука в строгом смысле слова. Даже формула Маяковского (1922: 25), по которой „Хлебников дает только метод правильного словотворчества”, может быть оспорена как чрезмерно нормативистская. “Правильное словотворчество” — это contradictio in adjecto. Хорошеукой, т.е. “хорошей наукой” (НП, 176),12 может быть, очевидно, лишь описательная и интерпретирующая, но не предписывающая наука о словотворчестве, все более глубоко проникающая в образные потенции, выразительные возможности языка, обобщая опыт словотворчества во всех его проявлениях, но никого не обязывающая: “Делай только так”.

Ограничиться этим, однако, тоже, по-видимому нельзя. Словотворчество как творчество должно иметь свою эстетику, свою аксиологию. А значит, те принципы, основания и начала, которые пытался наметить Хлебников, могут обсуждаться и за пределами его собственного идиостиля, без ограничения только его опытом, его практикой, как положения, принимаемые или отвергаемые общей эстетикой словесного творчества, эстетикой социалистического реализма. Для понятия “эстет‹ик›” Хлебников опробовал слово миловед (125: 15). “Науку словотворчества” мы могли бы считать и важным разделом милописи, или милоуки (IV, 310), или *милознания,13 т.е. эстетики в ее лингвопоэтических аспектах.

Вопросы, связанные с “наукой словотворчества”, поможет решить дальнейшее обсуждение ее начал, которые выдвинул поэт, не сведя их воедино. Что же касается искусства словотворчества, то знакомство с рукописями Хлебникова не оставляет сомнений, что в его лице мы имеем дело с глаголоведом и словознатцем (60: 1 и 98), стоящим перед филологами в одном ряду с Маяковским. Довести это искусство до широкого читателя — нелегкая, но благодарная и интересная задача нашей филологии, которая до сих пор недостаточно сделала для повышения культуры словотворчества в текущей литературе. Видимо,  культурой  словотворчества и следовало бы именовать эту комплексную область, где литературный процесс может и должен в порядке обратной связи получить от филологов существенные обобщения, обоснованные оценки и коррективы его собственных поисков.14

Подобрать из хлебниковского творчества точные аналоги по лингвистическим критериям ко всем неологизмам, включенным в эпиграф, едва ли удастся.15 При огромном разнообразии типов неологизации, использованных поэтом, в том числе беспрецедентных, таких, как скорнение, он вовсе не стремился охватить и опробовать все вообще возможные или известные типы, модели, способы, виды словотворчества. Его поэтика, как и поэтика любого другого художника слова, несомненно и неизбежно была избирательной. Но по лингвоэстетическим критериям в ряд к неологизмам из эпиграфа можно поставить сотни хлебниковских находок. Некоторое по необходимости ограниченное множество их будет представлено в разных частях этой работы. Здесь же продемонстрируем в предварительном порядке несколько фактов из опубликованных текстов и рукописей поэта. Но сначала — один несловотворческий контекст, примечательный по компрессии выражения, которая играла большую роль во всем его идиостиле.

В рукописном «Гроссбухе» Хлебникова находится такое двустишие (64: 58 об.):


Морской водой наполнив рот,
Лежат на дне отцы сирот.

Не так легко определить собственно языковые характеристики особого эстетического эффекта, связанного с необычно концентрированным выражением, казалось бы, естественной и простой мысли, но отличающейся образной стереоскопичностью взгляда на ситуацию. Сочетанием отцы сирот Хлебников далекое Цусимское сражение, в котором как бы только что погибло столько русских моряков, неожиданно и мгновенно сближает с их семьями, с их детьми, еще не знающими о постигшей их судьбе.16 В двух словах с минимальным контекстом запечатлены образы “отцов и детей”, “живых и мертвых”, “павших и живых”. Это одни из самых сильных строк в наследии поэта, знаменующих диалектику его мировосприятия на шкале “простота – сложность”. Они служат своеобразным ориентиром в анализе его словотворчества, тем идеалом предельно сжатой содержательности, к которому Хлебников стремился (конечно, далеко не всегда достигая такого же “простора мысли” при “тесноте слов”) и в работе над разными типами неологизмов.

Почти не привлекали к себе внимания многочисленные у поэта эпитеты (но см. Харджиев 1970 и Vroon 1983). К образам детей он обращался не только в связи с Цусимой, неоднократно и почти всегда впечатляюще, в последние годы — и к детям страны советованной (77: 55; 1921). Особенно много у Хлебникова сложных прилагательных, которые тоже заслуживают специального исследования на фоне других идиостилей в русской поэзии XX в.: тяжело-гордый путь (60: 76; 1908, — по-видимому, о своем будущем пути), сердито-добрый (НП, 221), мокроогненные очи (П, 294), широкобелые шатры (64: 100 об.), меч коротко-голубой (I, 251) и т.д.17

Объемистая хлебниковская тетрадь 1908 г. изобилует образованиями типа водь, воздушь и дувь (НП, 93 и 272). Это — будь, вель, выль, глаголь, зовь, лють, миль, немь ‘немцы’; родь ‘нация’; свисть, сердь, славь ‘славяне’; хиль, хоть (60: 3об., 12, 13, 16об., 24, 45об., 54, 55об., 58об., 64об., 65).18 Среди них встречаются и отприставочные неутомь, приступь, узывь (60 : 20об., 44, 88). Ср. в других источниках: бывь, инь, немь, неть, низь, нудь, сказь, стыдь, тлень (II, 263, 275, 278; III, 282; V, 59, 91, 96; НП, 106, 117, 202, 271), сонь (63:6), неумь, разумь и безумь (II, 264), а также формы мн.ч. вели и яси облаков (II, 267, 278). В основном этот тип привлекал Хлебникова в ранние годы творчества, однако такому слову, как инь, нашлось место в сложной системе “релятивных” новообразований для фиксации образа движения времени.19

Гораздо мепыне привлекало Хлебникова глагольное словотворчество. Случаи типа страстничать (I, 169), охолопиться (III, 263), оснегурить (V, 93), причастия типа пророгожен (I, 237) остаются на периферии его экспериментов, хотя и заметны в текстах известных стихотворений и поэм. Гнездовой и обратный словари ко всем доступным текстам поэта позволили бы представить в их полноте, единстве, разнообразии и эволюции такие группы слов, как (страна) обессынена (V, 15), сынеет и отцеют (41:4), сыновеет (III, 104), сыновитый (60: 43об.), сыненок (IV, 323), сыновенцы (IV, 311), сынечество (V, 155), сынева (53: 3 и 4; 1922), с одной стороны, и лукавец, небесавец, любавица, дерзавица, смеявица, летавица (II, 19, 56, 69, 103, 265; V, 253) — с другой.

Лишь немногие из субстантивных неологизмов Хлебникова, составляющих основную массу его новообразований, оказываются изолированными явлениями и не входят в более или менее длинные ряды производных лексем, аналогичных по основе и/или по модели. На фоне цельнооформленных слов не следует недооценивать и множество номинаций типа времыши-камыши (II, 275), бары-забавнички (III, 232) и девушка-чудочко (I, 287), а также еще более обширную группу образований типа солнце-ремень (II, 166) или дом-тополь (IV, 283), в которых, нет компонентов-неологизмов.20 Различные типы сложных слов с присущей им и в общем языке компрессией синтаксиса и семантики очень широко представлены у Хлебникова: самооплеванщина (60: 26), первоумнейшины (63: 8), времякопы (III, 87), брюховеры (IV, 309), царепад (III, 213), какнибудцы (117 : 3) 21, остроглазье (III, 293). Заметно возрастание их роли в поздних текстах поэта, где обнаруживаются и разнообразные аббревиатуры: советпослы (82: 51 и 65: 3; 1921), главнебы (ДС, 42), Главздрасмысел (117: 1об.), предземшары (V, 167) и скрипземшары (V, 161). Ср. также радиоклубы (IV, 293) со снятием запрета на “западные” корни.

В разделе об эволюции словотворчества Хлебникова будет рассмотрен любопытный “этап предлогов-приставок” на пути к звездному языку с его консонантами-морфемами. Обычных же приставочных образований-окказионализмов у Хлебникова сравнительно немного. Они (если отвлечься от «Зангези») представлены такими словами, как предволя (V, 275), продума (V, 71), противо-Разин (III, 305), вдольморские пути (НП, 344).

Сложные и аффиксальные неологизмы часто сближены в экспериментах, грезьбище (60: 87об.) и солнечное лучбище могут оказаться в одном ряду с женским Всеучбищем (II, 73), которое заставляет вспомнить и позднейший сверхуниверситет (!120: 2). Впрочем, некоторые из суффиксальных неологизмов вполне автономны от сложений. Так, грустиночка (НП, 251), золотые глазята подсолнухов (НП, 55), светинка ‘фотон’ (9: 3об., 1920) и другие подобные образуют определенно самостоятельное подмножество; в других подмножествах объединяются числяр (V, 226) и мысляр (41: 4 и 66: 6об.; 1922), времянин и времянка (II, 282; со значением лица!) и т.д.

Самыми “заумными” (в обывательском, но не в строгом хлебниковском смысле слова) представляются исключительно многочисленные неологизмы с особенно редкими, непродуктивными аффиксами и квази(аф)фиксами, а также неологизмы с переразложением. Между тем их меткость впечатляет часто ничуть не менее, чем эстетика более привычных. Понятно вместе с тем, что здесь, в области, которую поэт впоследствии обозначил широким и по-разному понимаемым термином скорнение (см. ниже), особенно много не удовлетворявших самого экспериментатора опытов, но здесь же мы обнаружим и множество несомненно удачных находок, прозрений и перспектив.

В работах ВГ 1976 и 1981 было дано общее представление и о некоторых из подобных неологизмов с преимущественным акцентом на материале имен собственных. Имена нарицательные можно пока проиллюстрировать таким ограниченным — для «Введения» — и только алфавитно упорядоченным перечнем слов-представителей, как правило, целых рядов неологизмов: весничие (27: 9; 1920–1922), звучей (60: 129), летерик ‘туч’ и ‘единства’ (III, 308; IV, 311), мечтежники (60: 133), младуга (III, 74), моляна (I, 287; II, 78),22 мророки ‘каркающие черное писатели’ (125: 15), мучеба (IV, 15 и 20; НП, 64), небеди (V, 233), нравда (V, 232), поец (III, 39; V, 232), равнебен (II, 190; 41: 2об.), словля (НП, 283), улетавль (III, 73),23 хоролева (II, 281).

Наконец, надо упомянуть об оставшихся только в самых поздних рукописях неологизмах-пробах спорвер, верлад, летлюди (65: 3) и близких к ним образованиях полусложносокращенного типа людлучи (V, 314), люд-лучи (58: 4) и людволны (88: 5). Хлебников думал и об ословлении чисел (86: 28), а не только об использовании числового языка. Можно сказать, что в последние месяцы жизни его занимали новые способы “ословления” генитивных и атрибутивных словосочетаний. Смерть застигла его в самом начале новой серии экспериментов, которые еще предстоит обнародовать.

Те же факты словотворчества и творчества Хлебникова, с которыми читатели, критика и филология более или менее знакомы, оказались полем для самых полярных суждений. Подчеркнем, что эти суждения слабо связаны друг с другом четкой диалогической формой, тем более — открытой дискуссией. Суровые оценки отдельных неологизмов нередко распространяются на всю деятельность поэта. С другой стороны, общими оценками его творчества как целого почти исчерпывалось изучение собственно словотворческой идеологии будетлянина. Как обличениям, так и “апологиям” Хлебникова заметно недостает настоящей опоры на всю систему его неологических экспериментов. Они никак не осмыслены и в общеэстетической проблематике формотворчества. Не намечены основные вехи в истории понимания того дела, которому посвятил свою жизнь человек, стремившийся стать звонким вестником добра (II, 112), — вехи в истории изучения творчества поэта. Все это необходимо хотя бы кратко обсудить, прежде чем можно будет непредвзято разобраться в идеях, объединяющих многотысячную массу самих неологизмов. Выясняя, как же выглядит словотворец перед судом критики и филологии, попытаемся вносить по ходу дела в предлагаемые нам ориентиры и отдельные поправки, имеющие, на наш взгляд, общеметодологический интерес.24



Словотворец
перед лицом критики и филологии



Испытания хлебниковских экспериментов



Хлебников показывал нам в языке такие стороны, о которых мы не подозревали

Брик 1944–1978: 230



Словотворчество вызывает традиционный интерес у лингвистов. Правда, лишь немногие поэты и прозаики стали объектами пристального внимания исследователей в этом аспекте — Лесков, Щедрин (см., в частности, работы А.И. Ефимова и М.И. Приваловой), А. Белый, Маяковский (см. Винокур 1943 и множество статей), Есенин, Северянин и некоторые другие. Экстенсивный охват неологического материала, однако, много шире этого краткого перечня. Так, например, известна диссертация, автор которой на базе около восьми тысяч окказионализмов из разных стилистических пластов русской речи (в основном XX в.) стремился уяснить „сущность окказиональности” и сделал убедительный вывод, что „значение окказионализмов как изобразительного средства в современной речи растет”.25

В то же время именно Хлебников, который один мог бы удвоить материал такой диссертации (в работе Vroon 1983 использовано лишь около 2250 неологизмов), а разнообразием способов словотворчества особенно любопытен, пока остается где-то на периферии исследований, посвященных специфике языка художественной литературы, а неологизмы этого поэта зачастую трактуются с позиций элементарного нормативизма или квазиэстетической догматики. Это — неизбежные, но неестественные следствия (1) подходов к словотворчеству исключительно с мерками общелитературного языка, не учитывающими закономерностей языка поэтического, или/и (2) не преодоленных противоречий взгляда на поэтический язык (в широком смысле) как на стиль литературного языка (см. ВГ 1979а), или/и (3) утверждения, что „категория окказиональности свою конкретную реализацию находит в пределах лишь литературного,  а  не  общенародного  языка”,  и вместе с тем размывающего этот тезис признания „окказионализмов как некодифицированных лексических элементов  общенародного  языка”.26

Ряд такого рода причин невнимания к Хлебникову и более или менее бесспорных следствий из этого ряда нетрудно продолжить и ниже к ним неоднократно придется обращаться по ходу изложения материала. Но это в общем естественная в развитии любой дисциплины полемика вокруг тех или иных теоретических положений и односторонних оценок, устоявшихся недооценок некоторой группы фактов, переоценок отдельных авторитарных высказываний и т.п. К сожалению, в случае с Хлебниковым невозможно не коснуться и таких причин пренебрежения к нему, которые вызывают активный человеческий протест в рамках проблемы “наука и нравственность”.

В письме к Л.Н. Толстому от 12 июля 1891 г. Н.С. Лесков упоминал о солдате Ефиме — „типе”, который, по его собственным словам, был два года „на испытании в умственности и выпущен по безумию”.27 Под такого „типа” порой пытались подверстать и поэта. В 1916–1919 гг. Хлебников несколько раз, в разных особо тяжелых обстоятельствах тех лет, проходил через подобные “испытания” (см., в частности, V, 305–313; III, 47–52, 374; I, 14; Степанов 1975: 155–158, 181–182): “по безумию” или освобождался от солдатчины, или оставался в “Сабурке”, где врачи “защищали” его от “общества” (см. Анфимов 1935: 71), а не общество от него.

Доверчивый и голодный, полупрочитанный и полудопускаемый в “хорошее общество” Хлебников был при жизни беззащитен перед очередным “испытанием”, которому его подвергли, к примеру, имажинисты в Харькове, после сумасшедшего дома “Сабуровой дачи”, в 1920 г. (см. Райт 1966: 268 и выразительную фотографию в заметке Парнис 1975),28 и слишком долго оставался беззащитным в своей посмертной судьбе. Именно потому, что некоторые тени от “испытаний” все еще лежат на отношении к творчеству и словотворчеству Хлебникова со стороны историков и методологов литературы, на оценках филологией его роли в развитии поэтического языка, нельзя обойти молчанием и влиятельное множество “тенелюбивых” высказываний разных, но особенно последних лет и особенно при оценке продолжающихся дискуссий вокруг формотворчества и хлебниковианы в целом (см. ниже).

Как увидим, “тени” и “свет” распределены в хлебниковиане очень неравномерно и часто как бы не замечают друг друга. Признания вроде того, что “безумца” отличала „поразительная языковая интуиция” (Перцов 1966: 58), которая не могла не найти выражения и в словотворчестве Хлебникова, „человека исключительного дарования” (Г.О. Винокур; ЦГАЛИ, ф. 2164, он. 1, ед. хр. 111, л. 1 об.), фантастическим образом уживаются с дискриминацией неологического наследия поэта (порой у тех же самых исследователей). „Великий языкотворец”, в глазах Маяковского (см. Райт 1966: 269), в иных новейших аксиологиях не дотягивает и до уровня плимутрока.29

Поэтому и необходимо “погрузиться” в почти необозримое неологическое наследие поэта, посмотреть на его интуицию и дарование прежде всего с позиций лингвиста, не нормативистских, а таких, которые учитывают и специфику языка художественной литературы. Без этого невозможно понять эстетику реального хлебниковского слова как такового.

При всех различиях в оценках словотворчество Хлебникова отчетливо осознается каждым, кто знаком с публиковавшимися текстами поэта, как одна из самых характерных черт его идиостиля. Три наиболее известных, пожалуй, стихотворения поэта — «Смехачи», т.е. «Заклятие смехом», «Бобэоби...» и «Кузнечик» («Крылышкуя...») изобилуют неологизмами. Однако в этих ранних стихотворениях были, по признанию автора, лишь узлы будущего — малый выход бога огня и его веселый плеск (II, 8). В самом деле, ко времени «Зангези» (1921–1922) отдельные узлы превратились в огромную сеть замысловато связанных друг с другом “языков”, серий неологизмов и авторских комментариев к узлам и к самой сети. Интуиция подсказывает, что несомненному единству всех опытов Хлебникова в области словотворчества отвечает, соответствует, предлежит некоторая последовательная, хотя и очень непростая логика их эволюции.

Даже с учетом всех ограничений, неизбежных для малой серии «Библиотеки поэта», издания «Стихотворений и поэм» Хлебникова в этой серии в 1940 и 1960 гг. дают совершенно несоразмерное реальности представление о словотворческой ипостаси его творчества. Мало того. Наиболее полные собрания сочинений Хлебникова рубежа 20–30-х и рубежа 60–70-х гг.30 охватывают далеко не все разнообразие этой стороны его деятельности и почти никак не систематизируют соответствующие материалы. Между тем обращение к архивам сразу же обнаруживает, что общее количество неологизмов Хлебникова превосходит известное множество неологизмов Маяковского на целый порядок (104 против 103), к тому же в типологическом отношении хлебниковская система словотворчества предстает как значительно более сложная. Настоящие “испытания”, т.е. исследования, этой системы в ее специфике только начинаются (см. Vroon 1983).

Понятно, что в этих условиях попытка охватить неологическое наследие Хлебникова во всем богатстве его проблематики и его деталей, стремление немедленно исчерпать это богатство были бы и в наши дни обречены на неудачу. Не случайно, что неологизмы будетлянина обычно обсуждались филологами как бы попутно: не как таковые с задачей выявить законы, “признанные” здесь “над собою” самим поэтом, а скорее мимоходом, в той или иной связи с другими задачами — изучения ли его творчества в литературоведческих аспектах, оценки ли его фигуры с общеэстетических позиций или анализа на его материале лингвистических, прежде всего словообразовательных проблем. Но если роль многих существенных деталей в рецепте того мыла словотворчества (V, 154), которое занимало Хлебникова, пока и не может быть установлена с достаточной уверенностью, то место самого словотворчества среди языков, характеризующих своеобразие идиостиля этого поэта, в принципе поддается выявлению. Как бы то ни было, но на фоне уже выявленной системы таких языков (см. ВГ 1983 и 1982б) задача описать структуру хлебниковских неологизмов, дать некоторое представление об их эстетике и об эволюции словотворческих опытов и идей поэта сейчас уже не кажется неразрешимой. Не только достижения, но и слабости филологической хлебниковианы укрепляют в мысли о правомерности и своевременности постановки такой задачи.

Неологизмы Хлебникова анализировались исследователями с весьма различными целями, начиная со стремления определить сам статус неологизма в поэзии, а некоторые из неологизмов поэта представить как „беспредметные” (Якобсон 1921: 39 и след.; ср. Гриц 1940: 453)31 и с общей критики и разоблачения его “языкового новаторства” уже в работах Винокур 1924 и Гофман 1936. Естественно, что тезисы о принципиальной близости или, наоборот, поэтической далекости Хлебникова и Маяковского искали и ищут аргументов в сопоставлении хотя бы некоторых фактов их словотворчества (ср. Тренин 1937, Винокур 1943, Тимофеева 1962 и Харджиев 1970).32 Понятно и то, что новейшая литературоведческая монография о Хлебникове (Степанов 1975) не могла обойти насущных проблем самовитого слова и представила читателю (пусть в самом общем виде лишь образцами, иллюстрациями) также неологические материалы из опубликованных текстов поэта.33

Какие же задачи решаются с привлечением хлебниковских неологизмов? Прежде всего следует отметить (1) детальную проверку общетеоретических предположений, касающихся законов членимости русского слова на морфемы, путем выявления морфемного строения слов, созданных Хлебниковым (Панов 1971). При этом неологизмы выстраивались и в их типологической соотнесенности, и в собственной эволюции, т.е. в их истории в рамках идиостиля. Работа М.В. Панова — это (до новейшей книги Р. Вроона) наиболее полное по охвату материала и наиболее глубокое по его интерпретации исследование неологизмов поэта. Последующие работы так или иначе, независимо от наличия прямых ссылок, соотносятся с ней.

Это, например, (2) попытка построить в тезисной форме типологию новообразований Хлебникова (Левитина 1971); (3) опыт интерпретации так называемых “релятивных” неологизмов при исследовании текстов “разинского цикла” (Vroon 1975); (4) и (5) анализ нескольких групп собственных имен и связанных с ними апеллятивов в словотворчестве поэта (ВГ 1976 и 1981); (6) обсуждение языковых экспериментов Хлебникова под углом зрения мотивированной связи между звучанием и значением (Weststeijn 1978); (7) осмысление ряда хлебниковских неологизмов как „моделей аддитивного словопроизводства” (Александрова 1980); (8) классификация неологизмов поэта по ступеням “неологичности” и по степени употребительности аффиксов, предпринятая в рамках общей проблемы понимания нестандартного текста (Перцова 1981).

Перечень таких задач и работ не замкнут. Его легко расширить за счет отдельных фрагментов из многих публикаций 70-х (Holthusen 1974, Костецкий 1975, Mirsky 1975, Lönnqvist 1979; а также работы Г. Барана, Р.В. Дуганова, А.Е. Парниса, Е. Фарыно, Н.И. Харджиева и др.) и начала 80-х годов, в частности, ознаменованных за рубежом изданием специального выпуска журнала «Русская литература» (Russian Literature 1981). Особого разбора заслуживала бы работа Vroon 1983, первая монография о словотворчестве Хлебникова, но здесь она может быть лишь упомянута.

Существенно, что хлебниковские неологизмы постепенно находят место и в общих курсах словообразования (Земская 1973), и в научно-популярных работах (Земская 1963, Лопатин 1973). Роль отдельных иллюстраций из Хлебникова, в них, впрочем, еще очень незначительна, и опять-таки это можно лишь отчасти объяснить недостаточной изученностью системы словотворчества у „Лобачевского слова”.34 Вместе с тем, констатируя наличие достаточно длинного ряда “отрицательных” оценок хлебниковским неологизмам (вплоть до обличений „заумного речетворчества”35), приходится признать, что чем меньшим количеством фактов, аргументов и аналитических процедур располагало или оперировало разбирательство, тем легче выносился приговор „мучительному мусору” словотворчества поэта (Винокур 1924: 224), его „презрению к слову” (Винокур 1943: 19; поразительное по несправедливости обвинение), а в недавнем прошлом — его „мертворожденным словоновшествам”.36

Выше упоминались в основном новейшие лингвистические работы. Самое беглое сопоставление их с отдельными литературоведческими убеждает в том, что “литература вопроса” содержит серьезные противоречия в общих оценках и трактовке хлебниковского словотворчества. Это заставляет расширить угол зрения на проблему как в ее современном состоянии, так и в ее истории.



Обличения и “апологии ”Хлебникова

Но между ищущих огня
Ищите, люди, и меня.


Пожалуй, именно в многочисленных и непрекращающихся “обличениях” Хлебникова ярче всего сказывается „прямолинейно-социологический взгляд на задачи художественного творчества”.37 Он серьезно тревожит нашу современную критику как проявление некоей „общей модели предвзятого восприятия литературы”, которое не учитывает всей совокупности фактов художественного развития, выключает произведения из контекста и навязывает автору требования и представления, ни в целом, ни в частностях не отвечающие „объективному звучанию его творчества”.38 Разделяя эту тревогу, следует подчеркнуть, что такого рода предвзятость в отношении  одного  значительного художника слова не может не исказить и  всю  картину литературного процесса, как она рисуется тем или иным критиком — “историком современной литературы”39 или литературоведом. Соответствующие последствия для представления общей картины “языковых процессов” в литературе очевидны и не менее значительны.

Поверхностное прочтение стихов Николая Глазкова, замечает современный критик, приводит к ложному взгляду на Глазкова как на “поэта для поэтов”. „Последнему отчасти способствовала декларация Глазковым своей внутренней связи с творчеством Велимира Хлебникова:


Куда идем? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший ‹...›

Известно, что Велимир Хлебников, — продолжает критик, — представлялся современникам “тихим гением”, к тому же чувство юмора вовсе не свойственно его стихам. Думается, Николай Глазков походит на Хлебникова скорее внешними атрибутами: отсутствием погони за легким успехом, частыми публикациями (непреднамеренная двусмысленность — В.Г.), склонностью к словотворчеству”.40 Так Глазков независимо от намерений критика оказывается “защищенным” от “поэта для поэтов”, легендарный статус которого сам по себе не вызывает никаких сомнений. Словотворчество — “внешний атрибут” и т.п.

“Поверхностное прочтение” поэта-современника — факт достойный сожаления. Однако следует полностью осознать, что, как писал Н.Я. Берковский в 40-е годы, а мы вправе повторить многие его слова и сейчас, в 80-е, „не прочитан” и Хлебников, „он — богатство, которое еще не израсходовано”. Не прочитан потому, что это — поэт, „тропа к которому загромождена”, ведь он вовсе не “поэт для поэтов”, его поэзия „сильна прежде всего своим содержанием”; его стремления и вкусы „отличались величайшей натуральностью”, „появился человек с лицом простым, ясным, появилось существо естественное и доверчивое, провинциал, волгарь, россиянин”, на фоне декадентствующих „явление странное и малопостижимое”; „он и на самом деле был прост, не притворялся земляком князя Святослава и героев «Слова о полку», поэтом с древней полевой свирелью, но и на самом деле был тот, за кого он себя выдавал. И эта подлинность создавала непонимание, искали маски и актерства, не находили и удивлялись” (1985: 340–341).41

Оценивая итоги почти сорокалетнего изучения поэтического языка Маяковского, В.В. Тимофеева полагала, что „основное месторождение почти еще не затронуто, ценность имеющихся там запасов определена весьма приблизительно” (1962: 31). На поэтический язык Хлебникова этот образ заведомо не распространялся. Казалось, что и „месторождения”-то нет, поскольку „время со всей очевидностью доказало ‹...› бесплодность “языковой инженерии””, что перед нами „искусство, оторванное от жизни народа, замкнутое в самоценных словесных экспериментах” (там же, с. 181), и т.п.

Между тем образ „месторождения” в неменьшей степени применим и к поэтическому языку Хлебникова, а „ценность имеющихся там запасов” сознательно и бессознательно искажена примитивной методикой определения, „запасов” на глазок. Можно было прислушаться к совсем иным оценкам со стороны Мандельштама, Маяковского, Тынянова, раздавались голоса и других оппонентов этой методики. Так, тот же Н.Я. Берковский говорил, что


труд Хлебникова над русским словом, разведки вглубь его, поиски скрытых смыслов и связей языка, стремление сохранить русское слово от порчи, борьба с теми, кто был небрежен к нему, — все это рвение настоящего “сына отечества”, желание в слове и через слово увидеть свою страну и свой народ в неизвестных и неясных еще свойствах их, желание услышать неуслышанное. Для Хлебникова слово было откровением нации, он допытывался и как филолог и как поэт, что содержит это откровение, в собственной своей работе стихотворца и поэта он хотел быть верным ему. Слова из книги общей:  Русь,  говорит Хлебников (заключительная строка поэмы «Сельская дружба»; исправляем неточность в цитате. — В.Г.) о том словаре, которым пользуется литература. Иначе: жизнь народная и народное слово для Хлебникова составляют одно, отражают друг друга ‹...› Национальное и всемирное были для него полны взаимностью друг к другу.
Берковский 1985: 42

В своей “апологии” Н.Я. Берковский представил многочисленные соображения о реальных „запасах” хлебниковского творчества, подлежащих филологической разработке. Кое-что из его соображений нуждалось в корректировке, но в целом это была программа дальнейших исследований, естественно, предполагавшая прежде всего тщательное прочтение наследия поэта, овладение его „мечтаемым языком”, как в те же годы, но с иных позиций говорил Г.О. Винокур (см. об этом ниже). Вместе с тем словотворчеству Н.Я. Берковский дал лишь самую общую оценку, не входя в детали и ограничившись указанием на его важную роль для понимания эстетики Хлебникова. Н.Я. Берковского занимали не столько процессы развития самого поэтического языка, сколько то, ради чего включился в эти процессы Хлебников. Но процессы эти существенны для поэтики и эстетики, так как через них мы познаем сходства и различия в представительных идиостилях эпохи.

Не только у Маяковского и Асеева, но и в «Улялаевщине» и «Пушторге» И. Сельвинского, в его каламбурах типа генерал от юбилерии, в «России, кровью умытой» А. Веселого, внимательно изучавшего словотворческий опыт Хлебникова, в прозе и поэзии М. Цветаевой, чье слово почти всегда и во многом “по-хлебниковски” напряжено в своей морфологической структуре и чья паронимия еще ждет исследователя, в стихах О. Мандельштама с их близкими Хлебникову эпитетами типа нечаянно-раздольный, остроласковый, таинственно-раздольный черноречивое или деепричастием большевея, даже в новейших поисках “красного словца” Ю. Нагибиным (опахнутые веем средневековья; в обым; отвоеванный у твердели участок и т.п.42) следует видеть за своеобразиями идиостилей также и общий процесс „буйного морфологического цветения” (Мандельштам 1923–1928: 47) русского поэтического языка в XX в. как реакцию на „отвердение морфологической лавы под смысловой корой” (там же).

Мандельштам одним из первых среди наших поэтов и филологов еще в 1922 г. понял, что „представление о реальности слова как такового животворит дух нашего языка”, основывается на „принципе внутренней свободы” (1928: 32).43 В этом он — единомышленник и Маяковского, и Тынянова, которые в своих проницательных “апологиях” Хлебникова, казалось бы, сделали невозможным взгляд на его словотворчество как на изготовление форм, „годных для любого содержания”, как на “освобождение” слова от жизненных задач, отвергли понимание „самовитого слова” так требования самоцельности искусства и освобождения слова от смысла. Но восторжествовали на десятилетия как раз жесткие и несправедливые характеристики деятельности будетлянина.44 Лишь в 60-е годы начинает постепенно вновь пробивать себе дорогу мысль, что „Хлебников-языкотворец может быть верно понят лишь в том случае, если он будет оценен как социальный поэт ‹...›” (Перцов 1966: 67). Сам путеец языка выступал против “искусства для искусства” еще в 1912 г.: Свобода искусства слова всегда была ограничена истинами, каждая из которых частность жизни. Эти пределы в том, что природа, из которой искусство слова зиждет чертоги, есть душа народа. И не отвлеченного, а вот этого именно (НП, 334).

У Хлебникова не было тех „чисто головных экспериментов”, которые В. Марков, как и многие другие любители и ценители поэта, стремился отделить от его „действительно поэтических достижений” (1962: V).45 Филологов надолго буквально ослепил броский, но глубоко неверный тезис В. Гофмана, убежденного в слепоте поэта „на счет социальной природы языка”. Гофман пренебрег аргументами Мандельштама, Маяковского и Тынянова (о которых ниже будет сказано подробнее) и даже полагал, что Хлебников хочет „обладать словом на правах частной собственности” (!). Тезис в самом деле был по-своему великолепен: „Самая характерная черта хлебниковского творчества заключается в том, что главным героем его поэзии является язык: не элементом, не материалом, а основным содержанием, нередко единственным” (Гофман 1936: 235 и 236). Поддержанный авторитетом Г.О. Винокура (1943: 19), этот тезис мог бы, вообще говоря, сделать Хлебникова специфической “гордостью” лингвистов и вызвать “бурный поток” исследований такого небывалого “героя”. Однако он глубоко ошибочен в своей основе, а в контексте других высказываний Гофмана и Винокура сыграл совсем иную роль, отнюдь не стимулирующую исследования словотворчества поэта (см. ВГ 1983 и 1982б).

Контекстом же действительным, ключевым для понимания словотворчества Хлебникова, являются три осады: осада времени, слова и множеств (IV, 82), занимавшие его всю сознательную жизнь.

Идейно-эстетическая сущность творчества Хлебникова требует не только самого внимательного историко-литературного анализа (работа Степанов 1975 еще очень далека от необходимой полноты и глубины осмысления даже известных фактов; ср. рецензию Ваrаn 1978в), но прежде всего — предваряющего лингвопоэтического исследования, без которого то же словотворчество останется “мешающим” грузом, противостоящим “достижениям”. Между тем, как справедливо заметил знакомившийся с рукописями поэта уже в 1911 г. Б. Лившиц, „обречены на неудачу всякие попытки провести грань между поэтическими творениями Хлебникова и его филологическими изысканиями” (1933: 47). “Воображаемая филология” Хлебникова слишком тесно связана с образной тканью его стихотворении и поэм, с вниманием к небесной глаголице (I, 299), с характерными для него преобразованиями различных традиционных мифологем, созданием новых и с эволюцией всего его творчества от первых шагов, когда у русского подъезда он стал, как часовой (НП, 207), до умудренного опытом интернационалиста Зангези.

Человеческий язык, по Хлебникову, трепещет как огонь (НП, 210). Он так же неуловим; чтобы овладеть этой стихией, и приходилось поэту погружаться „в самую гущу русского корнесловия” (Мандельштам 1922–1928: 31). Хлебников ощущает в себе родство с Прометеем (64: 70; «Дети Выдры» и др.), но чтобы сосредоточиться, ему „необходима была для творчества внутренняя тишина. Тема, родившаяся в нем, захватывала его целиком. Ведь он тогда не замечал ничего кругом!..”46 Памятной строчке-заглавию у А. Вознесенского: „Тишины!” — предшествует такой же возглас Хлебникова в рукописи 1908 г. (60: 64об.). Еще более „неутомимому разведчику в недрах слова” (Дымшиц 1972: 93), чем Мандельштам, ему было ясно, что „пророческому косноязычью”, к которому, вслед за Гумилевым, призывали поэтов имажинисты47 (см. Гофман 1936: 176) и о котором безотносительно к Хлебникову много позднее скажет Е. Винокуров, что оно „вовсе не порок” для „измученного пророка” в его „борении с рождающимся словом”, — этому косноязычью необходим сеятель очей (III, 307), т.е. умный популяризатор, друг-критик, филолог, способный понять поэта и объяснить его другим, поддержать его призыв к будущему Людостану и к современникам, не поддавшимся на упреки дураков (НП, 205) поэту:


‹...› между ищущих огня
Ищите, люди, и меня.

(НП, 240)

Одинаково далекий от обоих членов нынешней модной оппозиции “эстрадная/тихая” поэзия, Хлебников понимал, насколько „жестоко же есть противу рожна прати”, но, в отличие от апостола Павла-Савла, уповал не на веру, а на эксперимент. А. Блок писал в «Возмездии»: „Стихийных сил не превозмочь” — будетлянин попытался подчинить себе многие из этих сил. Недаром корню (и квазикорню) бог- в «Зангези» противопоставлен мог-: никакого смирения перед роком он не испытывал. Свой семейный и казанский университетский опыт математика и естествоиспытателя Хлебников помножил на последовавшее затем приобщение в Петербурге к экспериментальной филологии Л.В. Щербы, на идеи Эйнштейна и Минковского, на достижения классического и нового искусства. Результатом явилась беспрецедентная поэтическая модель мира, в которой словотворчество было следствием важнейшего рассчитанного и лишь на первый взгляд “безумного” допущения, бегло зафиксированного в рукописи начала 10-х годов: Я буду думать как бы не существовало других языков кроме русского (РО ГПБ, ф. 1087, ед. хр. 26, фрагм. 4, л. ‹1›).48

В 1923 г. Мандельштам, как бы оценивая уже результаты этого допущения, писал, что чтение Хлебникова можно сравнить с особо


величественным и поучительным зрелищем:49 так мог бы и должен был бы развиваться  язык-праведник,  не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями. Речь Хлебникова до того обмирщена, как если бы никогда не существовало ни монахов, ни Византии, ни интеллигентской письменности. Это — абсолютно светская и мирская русская речь, впервые прозвучавшая за все время существования русской книжной грамоты. Если принять такой взгляд, отпадает необходимость считать Хлебникова каким-то колдуном и шаманом. Он наметил пути развития языка.
(1928: 49; подчеркнуто мною — В.Г.)50

Можно сказать, что хлебниковское допущение — это антитеза нормативизму и натурализму, это та же самая “реалистическая условность”, которая отличала поэтику и эстетику Маяковского и Мейерхольда, или своеобразная разновидность общих для всех этих художников устремлений.

В роли сеятеля очей выступал, как известно, не один Мандельштам. В упомянутом докладе о Хлебникове Н.Я. Берковский писал, что все его языковые реформы в сущности „сводились к тому, чтобы сделать русские слова еще более русскими, чем они есть, и, следовательно, усвоить их народу, а совместно и все понятия и вещи, стоявшие за этими словами” (1985: 356). Прекрасно были показаны Берковским также народность, историзм и эпичность творчества Хлебникова. Однако любому сеятелю нужны подходящая погода и почва, чтобы своевременно появились всходы и мог быть собран урожай.51

Пусть кажется преувеличенным мнение, что Хлебников — это „самый своеобразный поэт нашего столетия” (Якобсон 1970: 15). Дело не в эпитетах, которыми следовало бы или хотелось бы предварять его имя. Дело в том, в частности, что Хлебников действительно „нашел неисчерпаемые резервы поэтического словообразования” (Урбан 1979: 177). Здесь придется оставить в стороне тему о влиянии Хлебникова на всю литературу XX в. и тем более — только иноязычную (или о “параллелях” в ней к его творчеству), но один факт стоит привести, поскольку „вопрос о творческом развитии хлебниковскнх традиций приобретает международный резонанс”, а в ряду “революционных поэтов-новаторов” имя Хлебникова сближается с именами Элюара и Арагона (Перцов 1966: 67–68).

Не только в структурном отношении и поверхностно-образиом смысле, но и в глубинно-эстетическом и философском планах представляется знаменательным кортасаровское слово закатолов, за которым, конечно, далеко не прямолинейно и все-таки надо, по-видимому, усматривать нечто большее, чем перевод заглавия одного из рассказов латиноамериканского писателя, стремящегося, как и Хлебников, приблизить будущее.52 Второй компонент -лов — характернейшая примета ряда новообразований у будетлянина, а их первые компоненты — одни из наиболее значимых среди ключевых образов его творчества: солнцелов — НП, 170, 370, 374, 452; III, 87, V, 303; 43: 5 и др.; конелов — III, 220 (ср. «Ночь в окопе»); Крысолов — II, 280; мышелов и судьболов — НП, 275; II, 254 (ср. «Войну в мышеловке»); царелов — 64:91 об.; оковоловы — 1, 299 (ср. «Синие оковы»); см. также ДС. Чтобы просто отметить и другие направления сопоставлений, назовем ст.-сл. искропытьне как “хлебниковское” слово (впечатление историка языка) и не-врал-не-лги-я в «Моби Дик» Г. Мелвилла (М., 1967, с. 162; перев. И. Бернштейн).

В разделе об “эстетике словотворчества” оно будет рассмотрено и как своеобразный “минус-прием”, как парадокс: в полуканоническом корпусе произведений, которыми Хлебников представлен в наши дни в сознании широкого читателя, процент словесных новообразований у него много ниже, чем у Маяковского. Но прорицания двадцатилетней давности относительно того, будто бы само время доказало бесплодность “языковой инженерии”, были легковесными. Сейчас показания Времени, и не только на фоне “генной инженерии”,53 но и в свете нового статуса интерлингвистики, а также в кругу фактов современного литературного процесса, выглядят несколько иными.

“Приближать будущее” — это объединяло Хлебникова с Маяковским прежде всего. Одна из задач углубленного изучения творчества Маяковского — сопоставление “образа будущего” в его произведениях54 с “образом будущего” в произведениях Хлебникова.55 „Прозвание “архаиста”, данное Хлебникову, величайшее недоразумение” (Берковский 1985: 354).56 Тем более, что многое из возможных и необходимых параллелей лежит на самой поверхности. Так, словам о новом быте, “помноженном / на электричество и коммунизм”, соответствуют хорошо известные строчки из «Ладомира»:


И будет молния рыдать,
Что вечно носится слугой,
И будет некому продать
Мешок от золота тугой.

Или: ЗЕФЕКА Маяковского и тот же Ладомир; мечта героев «Бани» об овладении временем и Хлебников как возможный прототип Чудакова (см. Дуганов 1979б); явное сходство ряда новообразований у обоих поэтов (см. Харджиев 1970);57 обнаженная прямота проры Маяковского: „Моя революция” — и менее заметное, но не менее значимое местоимение мы в «Ладомире»:


В день смерти зим и раннею весной
Нам руку подали венгерцы.

Или: „Славьте, молот и стих, / землю молодости” — и юноши веселые и такие строчки все из того же «Ладомира»:

Славься, дружба пшеничного злака
В рабочей руке с молотком!

„Поэтическая тема Маяковского, несомненно, не могла быть рассказана, если бы не языковое новаторство, к которому она толкала Маяковского” (Винокур 1943: 22). Но это еще более верно для Хлебникова, одной из важных тем которого, хотя отнюдь не „главным героем” (Гофман), был язык как неотъемлемая часть социальной действительности и как ее воплощение, память о ней и орудие ее изменения. За многими высказываниями поэта, за кажущимся „жонглированием словом” открываются значительные социальные и глобальные проблемы. В уста сапожника из поэмы «Горячее поле» вкладывается многозначительный каламбур (III, 249):


Недаром, приделай -атый
Из бога выйдет богатый.
В один гроб закопать их лопатой!

Собственные убеждения Хлебников выразил в таком афоризме: Вера в сверхмеру — бога сменится мерой как сверхверой (82: 17 об.).

Эти и многие другие концентраты идей, наблюдении, образов, неожиданных сближений, так часто у Хлебникова получающих выражение в словотворческих опытах, позволяют назвать его таким же “гением неологизма”, каким мы привыкли считать Маяковского.58 Даже Г.О. Винокур, который склонен был видеть в словоновшестве Хлебникова всего лишь „грамматические упражнения”, „гипертрофированное ‹...› развитие грамматической аналогии” и некий „сборник хлебниковских лингвистических шарад”, оценивал приставочные глаголы Маяковского с вы- и из- как „некоторые примеры разгаданных хлебниковских загадок, воплощенных в подлинную форму ‹...›” (Винокур 1929: 308–309). Различия между двумя поэтами весьма существенны, но они не больше, чем различия между Маяковским и, скажем, Твардовским или Заболоцким, или Тихоновым, или Д. Бедным...

Общая устремленность Маяковского и Хлебникова к “третьей действительности” будущего заставляет вспомнить убеждение Горького в том, что „без нее мы не поймем, что такое метод социалистического реализма”.59 Такую устремленность Маяковского мы привыкли связывать с понятиями гиперболы и фантастики. Фантастики у Хлебникова не меньше, чем у Маяковского, гиперболой же, подобной излюбленному средству поэтики Маяковского, он пользуется гораздо реже, зато слов столь же и даже еще более “гротескных”60 у Хлебникова много больше. Это объясняется особой ролью, которую в мировосприятии будетлянина играет мифология разного рода — от античной и славянской до собственно лингвистической.

Тем более важно разобраться даже в самых “гротескных” словотворческих опытах Хлебникова. Существенно в этой связи, что, по воспоминаниям Горького, В.И. Ленин говорил ему об  эксцентризме:  „Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а — интересно!”61 Ни клоунада, ни заостренно сатирическая гиперболизация в словотворчестве Хлебникова не превалируют над другими способами изображения словом. Однако на фоне некоей усредненной нормы словотворчества в русской поэзии XIX–XX вв. и даже одного только второго десятилетия XX в. новообразования Хлебникова в своей массе выглядят эксцентричными, гротескными, особо непривычными. Маяковскому, как полагают, была присуща „гипербола опережения действительности” (Поэт и социализм 1971: 49), для Хлебникова место гиперболы в этой формуле заняли бы словотворчество и мифология.

О лингвистической мифологии Хлебникова необходимо говорить подробнее. Но это станет возможным лишь после того, как на его словотворчество будет брошен свет современных суждений о более широкой проблеме формотворчества и о некоторых других смежных проблемах. Обращение к ним необходимо и для темы настоящего раздела, которая, как увидим, далеко не исчерпана уже сказанным.



К проблеме формотворчества

Мера научности


Исследование словотворчества Хлебникова не может проводиться вне обращения не только к общей экстралингвистической действительности, но и к разнообразным литературоведческим и литературно-критическим работам. Ясно, однако, насколько противоречивы и отягощены инерцией эстетические и индивидуально-психологические оценки экспериментов поэта. В «Грамматике идиостиля» автор уже затрагивал эту тему, но проблема инерционных противоречий и в критике, и в академической науке остается и требует более подробного обсуждения и более широкого и глубокого осмысления.

В убеждении, что „притягательная сила самовитого слова” непременно должна противостоять и только противостоять „реальному жизненному материалу”, П. Ульяшов, обсуждая недавно творчество Тимура Зульфикарова, выносит в конец своей критической статьи ударную, как кажется критику, цитату из «О, рассмейтесь...» Хлебникова, называет это стихотворение, в назидание поэту-современнику, всего лишь „забавной страницей” в истории литературы, всерьез же видит здесь „ложное, чисто формальное новаторство, самоцельные эксперименты со словом”.62 Можно было бы полностью согласиться с С. Соложенкиной, полагающей, что П. Ульяшов просто устал „вникать в очевидно чуждую ему поэтическую систему” Т. Зульфикарова,63 если бы все же не остался без ответа по существу очередной, пусть косвенный выпад против Хлебникова и его словотворчества. Может быть, наша критика „устала вникать” в этот стереотип?

Однако за стереотипом восприятия словотворчества Хлебникова как формализма „самоцельных экспериментов со словом” скрывается вовсе не одна только психологическая несовместимость творчества поэта с исповеданием веры того или иного конкретного критика-аксиолога. Корни стереотипа уходят достаточно глубоко в почву или подпочву теоретических и методологических контроверз современной науки об искусстве слова. Стереотип остается стереотипом, но как бездумный трафарет и шаблон он-то и требует осмысления как в свете точных и полных данных о творческом наследии Хлебникова, так и в контексте указанных контроверз. Последние тоже обсуждались автором в «Поэтике слова» и ряде других работ. Но здесь они существенны даже независимо от того, какую именно поэтику — лингвистическую, анти- или полулингвистическую — отстаивают исследователи.

В самом деле. Понятие словотворчества, представляющееся в собственно лингвистическом аспекте более или менее ясным и определенным, оказывается как бы под вопросом, как только задаешься целью осмыслить его с общефилологических и эстетических позиций. Больше того, это понятие начинает выглядеть прямо-таки подозрительным, если принять на веру все то, что в последние годы сказано в нашей литературе  о  формотворчестве,  прежде всего в связи с продолжающейся полемикой по поводу социалистического реализма как “открытой системы”. Поэтому приходится хотя бы кратко затронуть эту смежную с нашим предметом проблему.

Разумеется, соответствующая сложная проблематика оказывается “смежной” лишь для настоящей работы и лишь в рамках непосредственно решаемых в ней задач. В общем плане “проблему формотворчества” мы обязаны признать относящейся к самой сердцевине того круга вопросов, которые составляют суть эстетики социалистического реализма, реализма и эстетики как фундаментальных понятий нашей филологической идеологии. Претензия на новое слово в этой области потребовала бы специальной работы и во всяком случае весьма пространных экскурсов в основную литературу предмета и сам литературный процесс. Здесь, однако, необходимо и достаточно указать лишь на некоторые слабости в отдельных суждениях об “открытой системе” и формотворчестве.

В 1924 г. Ю.Н. Тынянову казалось, что квазиэстетическая аналогия: “форма — содержание = стакан — вино” — в силу ее очевидной вульгарности, механистичности и попросту неадекватности, некорректности уже окончательно преодолена (см. Тынянов 1965: 27). Это была иллюзия. В 1982 г. известный теоретик социалистического реализма предлагает нам без всякого обсуждения истории вопроса принять “четкую” и “образную” формулу: „Бутылка-то всегда найдется, было бы вино — налить в нее”.64 Он „категорически против того, чтобы стеклотару (даже затейливую!) ценили выше, чем вино!” Поэтому решение проблемы формы и содержания рисуется ему в таком строгом порядке: прежде всего следует сосредоточить внимание „на открытиях человека и человеческого мира ‹...› А уж вслед за тем — на вопросах формы” (с. 129). „Первоочередное внимание к формотворчеству” (или к „формовосприятию сторонних явлений”) представляется Ю.А. Андрееву крупным „изьяном” для теоретика (с. 127–128).

Даже на минуту приняв возрожденную аналогию и метод “образного суждения” о бутылке и вине, чувствуешь, что со следствиями здесь не все в порядке.65 Так, вопреки категорическим настояниям Ю.А. Андреева, почему-то хочется, к примеру, такую “затейливую стеклотару”, как венецианское стекло, все-таки “ценить выше”, чем букет заурядного кагора, а может быть, и незабвенного «Двина». При некоторых обстоятельствах глубокий смысл, конечно, способно приобрести и иное, менее образное суждение-призыв: „Не теряйте время даром — похмеляйтесь солнцедаром”, — но (1), как известно, и “стеклотара” имеет, по прейскуранту, некую самостоятельную ценность, (2) даже о содержимом бутылки мы судим прежде всего по некоторым внешним признакам — этикетке, цене и т.п., а (3) разливать “солнцедар” в мейссенский фарфор или «Двин» — в рутинные “склянки темного стекла из-под импортного пива” как будто никому еще не приходило в голову. Но оставим алкогольные образы как то ли излишне изысканные, то ли чрезмерно натуралистические и чересчур “упершиеся в быт”.66 Получить из давно уже пустой “бутыли”, или стакана, справедливо осмеянного Тыняновым, несколько капель драгоценной влаги на пользу проблеме формы и содержания в литературе социалистического реализма вряд ли удастся.

Обратимся к „изьяну первоочередности”. Можно понять, почему, например, Т. Мотылеву подкупило „положение Д.Ф. Маркова о социалистическом реализме, как открытой, непрерывно обогащающейся системе художественных форм”.67 Стопроцентное внимание к содержанию невозможно без такого же внимания к форме. Это справедливо применительно и к отдельному художественному произведению, и к идиостилю, и к творческому методу. “Приоритет содержания”, “первенство содержания”, „будущее в его научном виде” (с. 133, 131), — кажется, о чем спорить?68 Но если мы, говоря о своеобразии социалистического реализма, ограничимся такого рода содержательными формулами, а на форму, при всех оговорках о ее значении, будем все еще глядеть как на „фиоритуры стиля” (с. 130), то никогда не сведем концы с концами.

Заметим также, что обогащение, развитие художественного мышления вообще требует не просто форм, “адекватных, конгениальных” конкретному „осваиваемому талантливым автором содержанию” (с. 130), но и  развития  художественного языка как сложной системы изобразительных и выразительных средств, содержательных уже и еще до того, как они поступили во всеобщее распоряжение. Ведь отношения между художественным мышлением и художественным языком отнюдь не идиллические. Талантливый художник может ощущать (чаще всего так и бывает) недостаток в  средствах  познания, их несовершенство — и этого достаточно, чтобы признать за ним право на эксперимент в эстетическом освоении мира. (А раз так, то словотворчество Хлебникова в принципе не должно рассматриваться как выражение какого-то экстраординарного “экстремизма”; это — опять же в принципе — “высокая норма”, нормальная „высокая болезнь”). Шире: именно “план содержания” в художественном методе, в эстетической системе окажется недоступным или искаженным в нашем восприятии, если мы станем устанавливать его, стремясь отодвинуть во второй эшелон — так или иначе недооценивая “план выражения”.

Поэтому „изьян первоочередности” на практике и выкидывает не учитываемый Ю.А. Андреевым диалектический фортель: невниманием к содержанию оборачивается как раз невнимание к форме — к языку, формотворчеству, словотворчеству и т.д. Поэтому, в частности, методологически (и фактически) неправомерно интерпретировать горькое и максималистское, но честное и глубокое убеждение требовательного к себе неудачника Треплева в «Чайке»: „Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, ничего не нужно” — как „особую готовность “новаторов” эпохи модернизма разрушать”.69 Поэтому же пафос “первоочередности” в статье так односторонне-прямолинеен: заявить в 1982 г., что мы-де „ни в коей мере не против изучения выразительных средств в литературе ‹...› Но ‹...›” (с. 129), и далее обозвать форму “стеклотарой” означает, если воспользоваться другими словами критика, в самом деле „уводить в тупик”, чтобы затем „наверстывать упущенное” (с. 134). Такого рода редукционизм — это, пожалуй, сейчас самый опасный — методологически — из всех возможных в эстетике взглядов на “план выражения”.70

Преодолеть поверхностную оппозицию “формализм/содержанизм”, невольно заостренную Ю.А. Андреевым, можно и нужно путем систематического анализа конкретной эволюции доступных исследователям “форм”, воплощающих искомые “содержания”, формированных “сущностей”, т.е. идейных прорывов в будущее. Но противоречия, о которых упоминалось выше, не снимаются одними только “правильными” формулировками даже в распространенных справочных изданиях. Так, недостаточным оказался бы и справедливый сам по себе тезис, согласно которому в идейном и художественном наследии Хлебникова культура XX в. имеет дело с „серьезным опытом новаторского формотворчества”, и этот опыт лишь “демагогически” может быть „причислен к формализму”.71

Не секрет, что инерцию рассуждений критика П. Ульяшова (и не одного его) поддерживает еще одна стереотипная оценка, приставшая едва ли не ко всему наследию поэта, — клеймо “ модерниста”.  Конечно, можно назвать немало работ, в которых такое клеймо игнорируется или ощущается в незначительной степени. Но с ними сосуществуют другие работы, усилия авторов которых направлены на безусловное сохранение клейма, а то и на его подновление.

Так, степень элементарного внимания к “модернисту” и уровень собственно филологической акрибии при проведении подобных нигилистических, но претендующих на ранг безусловных процедур характеризуют, к примеру, не только самоуверенный тон сенсационных “обличений” поэта как “пророка” и “страдальца” из подполья (!), но и игнорирование замечательной статьи Ю.Н. Тынянова «О Хлебникове».72 „Мораль нового поэта”, его методы и его „новое зрение”, о которых писал Тынянов (1965: 299 и 290),73 по-прежнему наталкиваются на “комплекс собственной полноценности” критиков.

‹...› Слово управляет мозгом, мозг — руками, руки — царствами, — писал Хлебников в 1914 г. (V, 188). Казалось бы, естественно связать это высказывание о “самовитом слове” с павловской идеей второй сигнальной системы, во всяком случае — трактовать его как вполне реалистическое. Но приводится эта цитата почему-то как иллюстрация хлебниковского модернизма (и модернизма вообще), хотя будетлянина-то уж никак нельзя назвать “разочарованным” в “рационалистических способах” решения вопроса о „месте личности в жизни космоса”.74 Ни пессимистической „мифологемы Судьбы”, ни индетерминизма, ни “маленького человека” — излюбленного персонажа модернистов, ни „отрицательного отношения к логически-повествовательному началу в поэтическом произведении”75 мы у Хлебникова не найдем. Что касается мифотворчества, то оно (1) не является родовым свойством модернизма, а (2) хлебниковская лингвистическая и иная мифология еще не изучена ни с фактической, ни с эстетической, ни с мировоззренческой стороны. (Пока, до специального раздела можно отметить, что система его поздних мифологем — явление совсем особого рода; ее воплощает, в частности, образ Зангези и соответствующая сверхповесть как некоторый итог поисков “лада мира”.)

Творчество Хлебникова дает немало доказательств содержательной активности художественных форм, а его словотворчество — это прежде всего (не только!) яркий пример „продуктов саморазвития формы”, которые укрепляют в убеждении, что „граница между модернизмом и реализмом” и в данном случае „оказывается проблематичной”,76 а не проведенной неким “всеологом” окончательно и бесповоротно.77 Не забудем, что у “сомнительного” формотворчества есть далеко не пейоративный, по более широкий по смыслу синоним: “способы образной выразительности”, — а в том, что они могут обогащать реализм, сейчас уже смешно сомневаться.

Лишь безусловное противопоставление мифотворчества и эксперимента реализму, обескровливание эстетической системы путем ампутации выразительных средств, которые вполне могут работать и на реализм, и на социалистический реализм, “позволяют” отдавать Хлебникова “модернизму”, а порой все еще “охранять” от „Лобачевского слова” литературу социалистического реализма.78 “Отлучая” поэта от реалистической эстетики, как бы заранее снимают вопрос: не является ли “самовитое слово” Хлебникова уже в предреволюционные годы тоже способом „освобождения от пут буржуазной эстетики”, средством выражения „идеи революции прежде всего”? (Поэт и социализм 1971: 100).79

Из сказанного ясно, насколько актуальной и методологически важной была бы специальная работа на тему “Почему Хлебников не модернист?” Это — как раз один из „нерешенных вопросов изучения русской литературы рубежа XIX–XX веков”, которые стали недавно темой статьи В.И. Кулешова,80 заслуживающей того, чтобы задержать внимание читателя. В ней есть раздел «Как нужно изучать “их” теории» (с. 63–67). “Они” — это символисты, акмеисты, футуристы. Такой заголовок раздела представляется несколько странным: слово их в кавычках едва ли нуждается, а вот слову теории кавычки, возможно, и не помешали бы. Во всяком случае, даже “воображаемая филология” Хлебникова (имя которого, к сожалению, не вызвало у автора статьи никакого интереса в связи с занимающей его проблемой, хотя “концепция” Д. Бурлюка, например, оказывается у В.И. Кулешова на одном уровне с концепцией А. Белого, явлением совсем иного порядка и иной глубины) — эта, пожалуй, самая наукообразная концепция в поэзии начала XX в., — может быть названа “теорией” с значительной мерой условности, не в строгом смысле слова. “Воображаемую филологию” отличает от “воображаемой геометрии”, ее прообраза и катализатора, как раз отсутствие строгости, потребной для собственно научной теории, но размывающей свои границы в поэзии. Это надо иметь в виду и при обращении к “лингвистической теории” Хлебникова (ср. заглавие важной статьи Костецкий 1975).

С нестандартным заглавием связана гораздо более серьезная проводимая В. Кулешовым аналогия между подходом В.И. Ленина к эмпириокритикам и подходом самого автора статьи к “модернистам”. Она представляется неправомерной. Философские ухищрения Э. Маха стоят, очевидно, не больше, чем соответствующие построения, скажем, Вяч. Иванова. Однако статьи «Маха конус», «Маха принцип» и «Маха число» в БСЭ говорят о том, что подобной же уверенности разграничений, основанной на конкретных анализах “теорий”, филологам все еще недостает. А ссылки на тот факт, что они имеют дело с более сложной реальностью, чем физики, не должны служить бессрочной методологической индульгенцией.

Дело не в “резкости” характеристики „эстетических теорий модернистов” — В. Кулешов просто объявляет их „окрошкой, лишенной убедительной логики и объективно-познавательного значения” (с. 63). Дело в том. что вместо филологического и эстетического анализа этих “теорий” обнаруживается смешение идеологии, методологии и конкретных творческих методов и концепций. Суровая оценка выносится заранее и к спокойному анализу оцениваемой системы во всех ее значимых деталях, противоречиях и возможных действительных ценностях уже не располагает, на него не ориентирует. Вокруг слова изучать в заголовке раздела возникают еще одни — невидимые, но тем не менее хорошо ощутимые кавычки.

Примеров реализации идей о “мере научности” немало.81 Рассматривается эволюция футуризма с целью дать представление о закономерности историко-литературного развития.82 Предвзятость подхода видна с первых абзацев статьи: если футуризм — одно из “художественных направлений”, то как следует отнестись к тезису о том, что „футуризм возник на границе русской культуры, выпав из нее” (с. 11)? И уже не удивляют откровения вроде того, что футурист — это „личность, выпавшая из истории” (12), что футуристы стремились „упразднить пространство” (каковы!), а время считали своей „вотчиной” (12), что „отношения футуристов к мирозданию лихорадочно бесплодны” (13), что для них характерно „напряженно-алчное отношение к бытию” (15), что Хлебников мечтал „воплотиться в книге стихов, читатели которой стали бы ее материалом”, а сам „упорно разрабатывал теорию футуризма” (и после 1915 г.) и неоднократно писал „об эстетическом превосходстве числа над словом” (14–17), что „слово в его художественной значимости оказывалось безразличным поэту” (14), и другие подобные тезисы, противоречащие фактам, которые были доступны автору статьи, но которыми он считает возможным пренебрегать.

В. Кулешов невольно, казалось бы, но тоже как бы освящает подобный подход. Конечно, общий пафос его статьи как раз в призыве к изучению, к движению вперед. Но тем красноречивее здесь фигура умолчания в отношении Хлебникова. Отдать ли его “модернизму”? (П.В. Палиевский числит его в авангардистах; не пора ли путем  изучения  и обобщения фактов сделать по-настоящему рабочими понятия “модерна” и “авангарда”, переведя клички на уровень терминов или отказавшись от всеобъемлющих пейоративов?) Почему бы не поискать у будетлянина и некоторые элементы социалистического реализма? Социалистического искусства? “Социалистического романтизма”? Сам он не признавал себя идеалистом (см. Лейтес, 1973, Козлов 1927) — представляют ли его эстетические взгляды ту же самую „окрошку”?83

Без тщательного и очень трудоемкого исследования на подобные вопросы не ответишь. Да филология и не располагает пока здесь всесторонне обоснованными ответами. Но В. Кулешов как будто и не задавался этими вопросами, поэтому неясно, солидарен ли он с оценкой поэтического мира Хлебникова как „философской утопии” материалиста (см. Урбан 1979 и Лейтес 1973: 228), считает ли такую оценку достаточной? Или же, напротив, вслед за С. Небольсиным готов предать Хлебникова декадансу? Так или иначе, он упустил случай выразить свое отношение и к “загадке Хлебникова”, и к проблеме формотворчества. Это, на мой взгляд, существенно снижает уровень необходимой смелости и ограничивает желательную широту в постановке затрагиваемых автором проблем. Обойдя молчанием одну из ключевых филологических “загадок века”, вокруг которой поломано столько “идеологических копий”, В. Кулешов лишил свою статью и той ясности, без которой не может быть достигнут оптимально продуктивный и системный “порядок обсуждения”.

Если вернуться теперь к проблеме формотворчества, как ее представил Ю.А. Андреев и как она выглядит после нашего краткого экскурса в проблемы, смежные с ней, то в качестве промежуточного итога может быть сформулирован такой вывод. Изучение словотворчества Хлебникова исключительно существенно в методологическом плане прежде всего. Обращаясь к эмпирии его словотворчества, мы оказываемся на перекрестке проблем, важных и для теории социалистического реализма, попадаем в область таких “формальных элементов”, за эволюцией которых, как это было ясно Ю.Н. Тынянову уже в 20-е годы (1977: 523), скрывается „эволюция функций”. Она-то и связывает „план выражения” и „план содержания”, языковые формы — с их ненормативной семантикой, что оправдывает формотворчество поисками „приращений” художественного смысла у все новых и новых содержательных форм. Тем самым снимаются и упомянутые выше недоумения А. Урбана (1979: 160–161).

В этой связи может получить реальное объяснение, если не “оправдание”, и хлебниковская “заумь” как крайний случай содержательного формотворчества. Но она оказывается, к сожалению, слишком крепким орешком для литературоведов. Так, в разделе «Ранние формалистические тенденции в теории словесного творчества» из главы «Идеалистические течения в русском литературоведении конца XIX – начала XX в.» в новейшем академическом издании84 просто упоминаются в связи с именем Хлебникова (очевидно, судя по заглавиям, “идеалиста” и “формалиста”) всего лишь фантастический „“заумный язык” самовитых слов и чисел, графиков и парабол” и т.д. (с. 237) да трактат «Слово как таковое» (1913), вошедший в пятитомник Хлебникова, но по сомнительности его значительного авторского участия подозрительный как одно из крученыховских (в основном) изделий. И это “изучение их теорий” на академическом уровне. Исследователь не поинтересовался ни реальным “теоретическим” наследием Хлебникова, ни его “теорией зауми”, ни ее местом в системе “воображаемой филологии”, не пытаясь разобраться в противоречивых оценках “идеалиста”.85



Из истории хлебниковианы


‹...› Колумбом новых поэтических материков ‹...›


Хлебниковиану открывают три “апологии” поэта, в разной мере сохраняющие свое значение в наши дни. Знаменательно, что авторами этих “апологий” выступили молодые деятели культуры начала XX в.: (1) будущий крупнейший лингвист Р.О. Якобсон, (2) виднейший поэт и соратник Хлебникова — Маяковский, (3) выдающийся теоретик и историк литературы и сам замечательный художник слова — Ю.Н. Тынянов. Известно по воспоминаниям, насколько трудно было людям предшествующих поколений, воспитанным на традициях классической поэзии, “проглотить” даже глупую воблу воображения Маяковского.86 Тем большими оказывались трудности восприятия “слова, каким его впервые показал Хлебников”, требовавшего от читателя и исследователя „формул высшего порядка” (Лившиц 1933: 48). Не к предубежденным отрицанцам и старованцам (IV, 309–311), нехотяям (III, 341), стархам мысли (84: 2; 1920),87 былятам (60: 8; 1908), раньшевикам (III, 308), прошлецам (IV, 276, 278) и старостам, а к юностам (III, 204), весничим и небесничим (27: 9; 1921), дерзакам (63: 7; 1912–1913), будочетам (82: 63; 1920), будведям (117: 3 об.; 1920–1921), будесникам (IV, 309) и младыкам (III, 343), к жителям Города Будрых (IV, 279) было направлено это слово, услышанное и оцененное лишь немногими из них, притом скорее интуитивно, чем в результате строгих процедур доказательного для всех анализа.

Монография Якобсон 1921 вызывает сейчас в основном лишь исторический интерес. Задуманная как вступительная статья к не осуществленному “мафовцами” собранию произведений Хлебникова, она характеризует ранний опоязовский подход к творчеству этого поэта и вместе с тем обозначает общее начало систематических обращений филологии к “загадке Хлебникова” и споров вокруг нее. Поучительным было бы исследование разнообразных оценок Хлебникова в работах разных лет у членов ОПОЯЗа — таких, как Б.М. Эйхенбаум, В.Б. Шкловский, Л.П. Якубинский,88 а также детальное сопоставление с монографией Якобсона оценок Хлебникова в те же и ближайшие годы у В.В. Виноградова, Г.О. Винокура, В.М. Жирмунского, М.М. Бахтина, Б.А. Ларина89 и других ученых (см., например, рецензию — Виноградов 1922–1976: 464, автор которой справедливо констатировал, что Якобсоном не сделано „попытки установить пути движения словесных и образных ассоциаций в поэтическом “языковом мышлении” Хлебникова”). Наконец, перспективен взгляд на эту монографию и с учетом разноречивых позиций отдельных филологов в последующие годы — 40-е (ср. Винокур 1943 и 1945 и Берковский 1945) и в 70-е (ср., в частности, Харджиев 1970, Степанов 1975 и рецензию Ваran 1978в, Панов 1971, Паперный 1971, Lönnqvist 1979 и Vroon 1983).

Вместе с тем работа Якобсон 1921 содержит множество наблюдений над отдельными особенностями хлебниковского идиостиля. По существу, в ней мы находим набросок некоторой первоначальной программы исследований поэтического мира Хлебникова, которая была предложена начинающим филологом, но пока не осуществлена полностью (ср. Гофман 1936, Markov 1962; Faryno 1967, Слинина, 1970, Holthusen 1974, Mirsky 1975, Костецкий 1975, Александрова 1980, работы Р.В. Дуганова, А.Е. Парниса, Г. Барана, Р. Вроона, М. Грыгара, В. Вестстейна и др.), не превзойдена какой-либо более совершенной, детальной и всесторонней. Многочисленные обращения Р.О. Якобсона к творчеству Хлебникова в разной связи на протяжении 20–70-х годов делают актуальной и обобщающую тему «Якобсон как велимировед» (см., в частности, Якобсон 1973).

Не менее важная и гораздо более актуальная, но редко вспоминаемая “апология” поэта — некролог: Маяковский 1922. Это — огромной силы концентрат аргументов и тезисов, касающихся творчества будетлянина, его роли в искусстве XX в., его исключительной преданности поэзии и слову,90 его глубокого человеческого обаяния и абсолютного бессребреничества — живого упрека „поэтическим дельцам”. Основной постулат Маяковского: „Поэтическая слава Хлебникова неизмеримо меньше его значения”, — сейчас вполне можно повторить, как и подавляющее большинство других, содержащихся в некрологе утверждений, например, глубокую мысль о том, что Хлебников создал целую „периодическую систему слова” (с. 24), или догадку о его „методе правильного словотворчества” (с. 25).91

Повторения сами по себе, конечно, не продвигают нас вперед по пути реального развития и уточнения отдельных тезисов некролога, в котором как бы независимо от лингвиста Якобсона поэт Маяковский наметил своеобразную и яркую программу исследований творчества Хлебникова. Но филологи не только в 30-е годы (Гофман 1936, Метченко 1936), но и до сих пор далеко не всегда считаются с ней, списывая подчас весь некролог на “грехи” футуристической молодости автора и групповщины в первые послереволюционные годы.92

Кажется парадоксальным, что эта попытка большого поэта-“ученика” оценить по достоинству творчество другого большого поэта-“учителя” все еще не получила (за 60 с лишним лет) полноценного и общепризнанного критического анализа с учетом всех других обращений Маяковского к творчеству будетлянина. Не имеет смысла представлять отношения между Маяковским и Хлебниковым как идиллические. Неправомерен и односторонен тезис Маяковского „Хлебников — поэт для производителя”, подвергались сомнению и некоторые другие из его утверждений об “учителе” как в самом некрологе, так и за его пределами (например, о том, что издание сочинений Хлебникова может его “угробить”, что он „не поэт для потребителей”, что у него нет поэм и т.п.; см. также ВГ 1983 — по указателю).

Тема «Маяковский и Хлебников» (как и тема «Хлебников и Маяковский») слишком значительна в самых разных отношениях — историко-литературном, методологическом и других, — чтобы можно было удовлетвориться простым сосуществованием подчас диаметрально противоположных позиций в ее трактовке. А они пока сосуществуют, чаще всего даже не пересекаясь, если не считать аллюзий, бездоказательных оценок иных взглядов как “субъективных” и т.п. и многозначительных умолчаний или снисходительных касаний и некролога (Маяковский 1922), и автобиографии “ученика”, авторизованной для переиздания в 1928 г. («Я сам», где „тихая гениальность” Хлебникова противопоставлена „бурлящему Давиду” и „футуристическому иезуиту слова”),93 и поэмы Н. Асеева «Маяковский начинается» (1940), и многочисленных более или менее “субъективных” воспоминаний (Л.Ю. Брик, О.М. Брика, Д. Бурлюка, В. Каменского, П.В. Митурича, Р. Райт, С. Спасского, Т. Чурилина и др.), и отнюдь не взаимоисключающего „ферментирующего влияния” (Ю.Н. Тынянов) обоих поэтов на современную советскую поэзию, и, наконец, трудного пути реальных достижений исследовательской хлебниковиапы, а это — десятки серьезных, пусть не безошибочных работ.94 Что же касается продолжающихся попыток “побить” Хлебникова Маяковским и любой ценой односторонне противопоставить их эстетические принципы, идиостили, “концепции слова”, то предвзятость таких подходов в 80-е годы уже очевидна. См. об этом, в частности, ВГ 1983 (раздел «Легенды о Хлебникове»). Но очевидность эта еще далеко не всеобщая.

Если в монографии Н.Л. Степанова (1975) имена Маяковского и Хлебникова последовательно сближаются, хотя это сближение не опирается на специальное исследование и остается далеким от систематичности, то в работе З.С. Паперного «Маяковский и “революция слова”» (1971) противопоставление тех же имен следует тенденции, последовательно заявившей о себе в книге Тимофеева 1962 (а позднее еще усиленной в статье Гончаров 1976). Странно читать сейчас о том, что и во время революции „Хлебников тихо и отрешенно пребывает среди мира земли и неба”, что жизнь для него „не столько злободневна, сколько всевечна” (?), что после революции жизнь, якобы с его точки зрения, „возвращается в свое изначальное благодатное состояние” (Паперный 1971: 112). Эти тезисы произвольны и недоказуемы, им противоречат не только факты биографии поэта и вся система его творчества (Цусима, крикливое воззвание к славянам, понятие метабиоза, звездный язык, словотворчество, основной закон времени, «Ночь в окопе», «Ладомир», Персия, Роста и пр.), но и такие прямые высказывания, как требование перехода от землепашества к судьбопашеству и судьбоделию (86: 47), к судьбознанию, судьбоплаванию и судьбомерию (ДС, 3).

Невозможно согласиться с установкой на столкновение “учителя” и “ученика” — примитивного и эстетически чуждого нам “двоечника” Хлебникова с твердым “хорошистом” Маяковским. Некритически усвоив абсолютно не доказанный, но популярный тезис о том, что направление работы Хлебникова над словом было противоположно линии Маяковского (Тимофеева 1962: 312, 221), естественно — по логике тезиса — подгонять под эту нехитрую антиномию любые факты, произвольно извлекаемые из многозначной поэтики и эстетики будетлянина, не задаваясь вопросом об адекватности такого представления и корректности используемых процедур “анализа”.

Возникает своего рода ослепление схемой. Самого тонкого (в других ситуациях) исследователя оно доводит до произвола в истолковании элементарных стихотворных строк. Так, четверостишию Хлебникова, которым он, постоянно призывавший подчинить веру — мере, т.е числу, расчету, афористически завершает „изумительнейшую”, по словам того же Маяковского, поэму «Ладомир»:


Черти не мелом, а любовью
Того, что будет, чертежи.
И рок, слетевший к изголовью,
Наклонит умный колос ржи
, —


где декларируется необходимость и нравственного, а не только технического критерия в строительстве нового мира, — этой концовке, оказывается, недостает, по мнению З.С. Паперного, куда более глубокого пафоса строк Маяковского:


По чертежам
деловито
и сухо
строим
завтрашний мир.

Как будто деловитость и сухость — это исчерпывающие и даже безусловные характеристики коммунистического строительства. Как будто отношение самого Маяковского к будущему сводилось к этим двум атрибутам. И как будто “деловитая” мера,95 образы числяров или полетов знахаря, который уравненьям вверил озими в том же «Ладомире», и т.д., а также “сухой” метафорический мел и столь же метафорические (и не метафорические) чернила, т.е. все то же число, в поэтическом мире Хлебникова просто помноженные на любовь (ср. чисел нежные кривые — III, 157), на идею “бабочки Брэдбери”, на «Песню песней», что в небо просится, на согласный хор Волги, Миссисипи и Ганга, на Астарту, восхищенную Хокусаем, и т.д., и т.п. — как будто все это дает хотя бы малейший повод для такого поучения поэту, как раз свободному от многих из прямолинейных лефовских иллюзий: „Чертить одной любовью — мало” (Паперный 1971: 113; это говорится как бы от имени Маяковского).96

По несправедливости с этой энтимемой-заключением (четверостишие из «Ладомира» не приведено критиком) трудно, кажется, соперничать. Но она выглядит чуть ли не безобидной, ворчливой, а впрочем, добродушной наставницей, если сопоставить ей безапелляционного судью — недавно обнародованный обобщающий тезис, согласно которому поэмы Хлебникова (вдумайтесь!) „можно читать с любого конца, в любом порядке строф и строк, и ничего не изменится”.97 Что так нельзя изучать “их” теории и тексты — ясно. Как следует их изучать — практического и четкого методологического ответа на этот вопрос пока нет и у исследователей, не избегающих скороспелых противопоставлений. И снова полезно вспомнить Мандельштама, в 1924 году предвидящего 1982-й: „Шутка сказать — прочесть стихи!” — так, как они написаны, а не так, “как позволяют умственные способности” — „Выходите, охотники: кто умеет?” (1928: 15). В этой актуальнейшей статье «Выпад» речь идет и о „чудовищной неблагодарности” к поэтам, которые, как Маяковский и Хлебников, — „навсегда”, и о чудовищной же „поэтической неграмотности” (там же, с. 12, 15, 16).

Таким образом, работы о Маяковском и его “поэтическом языке”, о Маяковском и “революции слова”, “концепциях слова” и “поисках нового слова” дают очень мало, если вообще что-либо дают для реального понимания революционизирующей роли нового отношения к слову у Хлебникова.98 В своеобразных “филологиях”, которые исповедовали поэты первых десятилетий XX в., неправомерно искать только различия. Сами эти различия, пока непредвзято не установлены сходства (а это дается очень нелегко; кроме работы Харджиев 1970, здесь мы почти ничем не располагаем; проблема сходства между Ахматовой и Есениным, Маяковским и Цветаевой, Хлебниковым и Мандельштамом и т.д. по существу только начинает ставиться,99 не могут быть полноценно выявлены и зачастую оказываются мнимыми.

Мы снова обнаруживаем, насколько методологически важным может стать тщательное исследование словотворчества Хлебникова как для объективной оценки “учителя”, так и для прояснения сопоставительных и типологических проблем. Специфика языка Маяковского искажается методикой произвольных и спорадических столкновений его “филологии” и эстетики с неверно интерпретированными и вырванными из неизвестного исследователю или игнорируемого им контекста “языков”, “воображаемой филологии” и эстетики Хлебникова. Такое сравнение “идеализирует” одного поэта за счет другого, на деле принижая обоих.100

Это и делает особенно актуальным давний некролог (Маяковский 1922).

Третью “апологию” — статью Ю.Н. Тынянова «О Хлебникове» (1928), перепечатанную (с некоторыми разночтениями) в сборнике Тынянов 1965, критики, “мимоходом” вспоминающие Хлебникова лишь с целью противопоставления “скверного” — “хорошему”, как правило, просто обходят. Но и сама по себе эта статья тоже не стала предметом специального историко-критического исследования. Ее судьба драматична. Углублявшая отдельные оценки Хлебникова Мандельштамом (1919, 1922, 1923 и 1928), она все еще остается где-то в “запасниках” филологии. Не встречая в последнее десятилетие прямых и серьезных опровержений, ее идеи и выводы не стали и подлинным стимулом для их проверки и углубления. Ее блестящим предикатам: Хлебников был „новым зрением”, „Лобачевским слова” — и призывам изучать методы поэта, его мораль — наша филология без разбирательства предпочла в лице многих своих представителей иные выводы: о том, что Хлебников был „не началом нового, а скорее концом старого” (Гофман 1936: 240), что хотя ему и было свойственно „художественное чувство слова”, его „очень путаные рассуждения” о словотворчестве просто не заслуживают того, чтобы вникать в них (см. Тимофеева 1962: 270–271 и 147).

Показательно, что эта линия конфронтации с Тыняновым обходится без упоминания его точки зрения, его аргументов, его программы исследований творчества Хлебникова как „новой семантической системы”, „нового слова поэзии”, нового „словесного зрения”, „нового строя слов и вещей”, как „поэтической свободы, которая была в каждом данном случае необходимостью” (Тынянов 1965: 288–293).101 Попытки последователей Тынянова обратить внимание на значение этих и других его тезисов (Степанов 1975, Каверин 1977, Гор 1982 и др.) пока не получили полноценной поддержки и признания, настоящего развития и конкретизации на всем корпусе хлебниковских текстов.102 Вопреки Тынянову доминируют как раз попытки отлучить поэзию и прозу Хлебникова от вершинных достижений советской литературы, а его „воображаемую филологию” — от теории литературы и языка и от передовой эстетической теории.103 Как и в случае со статьей Маяковский 1922, налицо особого рода дискриминация — дискриминация игнорированием, связанным с тем, что филологи подчас не ощущают самый “вкус слова” (ср. ВГ 19796 и 1983).

В отличие от Маяковского Тынянов по существу не касается проблемы хлебниковского словотворчества. Можно даже предположить, что собственно словотворческие эксперименты поэта не вызывали у него такого же интереса, как „новая семантическая система” в ее основных эстетических измерениях. Так или иначе, но тезис Г.О. Винокура о „мучительном мусоре” новообразований Хлебникова он не опровергал. Однако он не поддался и соблазну принять этот тезис на веру, проницательно указав на легковесность обвинений поэта в “зауми” (в расхожем значении слова). Установка на “смысл стихового слова” (1965: 77) помогла Тынянову сначала обнаружить общую „семантическую заостренность” Хлебникова и показать интенсификацию значений суффиксов в «Смехачах» (1965: 125 и 152), затем — осознать смысловую роль „подчеркивания частей слова”, которое может делать их, по выражению Маяковского, „фантастическими” (Тынянов 1965: 166), и, наконец, сформулировать „всю суть” хлебниковской “теории”, которая заключалась в том, что „он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле” (Тынянов 1965: 292). Отсутствие такой “установки на смысл” приводит одних литературоведов и много лет спустя после Тынянова и Маяковского к обвинениям Хлебникова в мифическом “жонглировании” мифическим “слово-звуком”,104 а других — к смирению перед этим отнюдь не безобидным мифом.

Кратко остановившись на трех “апологиях” Хлебникова, мы опять столкнулись с проблемами теории и методологии, далеко выходящими за рамки собственной проблематики словотворчества, и с проблемами истории нашей филологии, отраженными в ее сегодняшних контроверзах. Едва ли необходимо множить свидетельства особой актуальности хлебниковского словотворчества как предмета исследования. Переходя непосредственно к этому предмету и уже имея некоторый опыт в обобщении данных “воображаемой филологии” Хлебникова (ВГ 1982б и 1983), автор видит необходимость начать анализ с обсуждения общей проблемы “мифологического” в его творчестве.

Поясним такое выдвижение проблемы, далеко выходящей за рамки хлебниковского словотворчества, на первый план. Правомерность и целесообразность ее анализа в непосредственной связи с неологией, как уже отчасти отмечалось в Предисловии, обусловлена особой ролью мифопоэтического элемента в мировосприятии будетлянина. Во-первых, очевидно, что именно “мифологическое” в широком смысле определяло многие из оснований той системы, которую мы называем “воображаемой филологией” Хлебникова, и, в частности, едва ли не большинство его словотворческих “начал”, реконструируемых ниже в специальном разделе. Во-вторых, несомненной мифопоэтической окраской характеризуется существенное множество конкретных неологизмов поэта. В-третьих, словотворчеством глубоко затронута сама система мифологем в разных текстах Хлебникова. Он не просто производил учет богов в различных реальных верах, а, как увидим, применял к ним особую меру не только в плане содержательной идеологии, подчиняя их своим собственным богам и героям, но и в плане выражения, преобразуя для “пантеона” творян уже известный сакральный и профанический именослов и создавая новый.




     Примечания

1 Ссылки на «Литературу» (см. в конце книги) даются по схеме: фамилия автора (или сокращенное название коллек тивного труда), год издания и после двоеточия страпицы.
2 В ссылках на издание Хлебников 1928–1933 указывается только том (римскими цифрами) и, после запятой страница; в ссылках на издание Хлебников 1940 место тома занимает аббревиатура НП; соответственно «Доски судьбы» указаны как ДС. Ссылки вида (66: 6об.) обозначают единицу хранения и лист рукописи в фонде Хлебникова в ЦГАЛИ (указания на этот фонд — ф. 527, опись 1 — в ссылках опускаются). Сокращенные обозначения других архивов: РО ГПБ и РО ИМЛИ, — а также все другие фонды, фрагменты, описи и т.д. последовательно фиксируются ссылками (см. «Условные сокращения»).
3 Еще менее известны некоторые из находок, приписывавшихся перу А.К. Толстого (ср., например, невпорушка и жандармия в «Федорушке»), — поэта, ценимого Хлебниковым.
4 См. ВГ 1976 :183.
5  Бочаров А. Цвета нашего спектра. — Лит. газ., 1981, 3 июня.
6 Там же. — В самом деле, под “реализмом” нередко понимают литературу, ориентированную лишь на беллетристический и простой стили ее языка, все же, что ориентируется на сложный стиль, относят к модернизму. Но если верно, что для полноценного развития литературы и соответственно для прогресса ее языковой системы необходима стилевая политика, которая в полной мере учитывала бы особенности развития каждого из стилей языка художественной литературы объективно, независимо от критических антипатий, присущих ему (см. ВГ 1979а : 88–101), то сама оппозиция реализм/модернизм в таком ее примитивном понимании, как оппозиция простота/сложность, оказывается неадекватной — односторонней и предвзятой, игнорирующей связанные с этими стилями три главных стилевых течения новейшей литературы.
     Показательно, что так называемый мифологический стиль, прочно занявший в последнее десятилетие видное место в рамках мировой реалистической литературы, рождался при активном творческом участии все того же “модерниста”. (Прозвище, которое так же узко ему, как заячий тулупчик Пугачеву, а рутинно понимаемый “реализм” — автору «Мастера и Маргариты»). Хлебников — реалист, но не “реалист”, он — будетлянин, а не собака вчерашнего (III, 102) “с мордой, упершейся в быт”. Сложный стиль так же необходим подлинному реализму и тем более социалистическому реализму, как невозможен был бы без беллетристического стиля любой из современных противостоящих социалистическому реализму методов (ВГ 1979а).
7  Мартынов Л. Стихотворения и поэмы, т. 2. М.: Худож. лит., 1905, с. 155.
8 См. хотя бы ВГ 1983 (по указателю) и 1982б.
9 В 1908 г. он писал о повинном смехотворстве (60:109 об.), а серьезное социальное преобразование: самодержавие — намодержавиенашедержавие (92: 9; 1921) в любом другом идиостиле могло бы расцениваться как удачная игра слов.
10 См.:  Кузьменко Ю.  Мера истины. М., 1971, с. 327–328;  Иезуитов А.Н.  О критерии прогресса в литературе. — В кн.: О прогрессе в литературе / Под ред. А.С. Бушмина. Л.: Наука, 1977, с. 107. — Нам придется отвлечься от сопоставления хлебниковских неологизмов с “новыми словами разового употребления” и другими словотворческими фактами, регистрируемыми в серии «Новое в русской лексике» (см., в частности, третий выпуск этой серии: Словарные материалы — 79/ Под ред. Н.З. Котеловой. М.: Русский язык, 1982). Но задача такого последовательного сравнения остается как одна из существенных (как и подготовка «Ненового в русской лексике» — для 900гх, 10-х, 20-х годов и т.д.).
11 Ср. выражение С. Васильева: “самовитое” народное слово (Вопр. лит., 1966, № 1, с. 18).
12 Или “наукой о хорошем”. Ср. ряд: ценоука, волеука, вероука, силоука, небоука, илиука, времяука в поздних рукописях (125: 15, 23; 66: 5) и пробы: летоука (V, 254), изука и заука — в рукописях 1915–1916 гг. (32: 1).
13 Под “звездочкой” приводятся реконструируемые формы, не встречающиеся в рукописях и опубликованных произведениях Хлебникова.
14 Для атмосферы, в которой Хлебников пошел на запрет для себя “западных” слов, характерен такой факт. На заседании Комитета (или Совета) Союза ревнителей русского слова 11 мая 1895 г. А.А. Шахматов полагал необходимым „пересмотреть употребляемые ныне иностранные слова и подыскать соответственные им слова русские, которые легко могли бы заменить первые” ( Модзалевский Л.Б.  А.А. Шахматов и Союз ревнителей русского слова. — В кн.:  А.А. Шахматов.  Сборник статей и материалов / Под ред. акад. С.П. Обнорского. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1947, с. 462).
15 Вопреки стремлениям ряда лингвистов строго разграничить употребление слов неологизм и окказионализм ниже будет по возможности последовательно использоваться филологическое понятие и обозначение неологизм. Как в принципе, так и по своей “внутренней форме” оно более отвечает словотворческой установке Хлебникова по только и даже не столько на отдельно взятый контекст, на конкретный случай словоупотребления, сколько на поэтический язык — его систему, функции и потенции. Окказионализм же больше подходит нормативистам и тем, кто смотрит на художественную речь исключительно сквозь призму литературного языка. Любая строчка и любое слово поэта в идеале претендуют как бы на века, хотя “словесная руда” — реальная плата за “единое слово” — может доминировать как в черновиках, так и в публикуемых текстах. Это распространяется и на “материальные”, и на “семантические” неологизмы. Странно, что в энциклопедии «Русский язык» (М., 1979) нет статьи «Окказионализм» (нет там и статьи «Словотворчество»).
16 О роли Цусимы для мироощущения и всего дальнейшего творчества Хлебникова см. II, 10 и III, 94; ДС; Vroon 1980: 77 и ВГ 1976: 196. — Строго говоря, нет оснований напрямую связывать отцов сирот с Цусимой, тем более только с ней. Но цитируемые черновики, относящиеся к работе Хлебникова над образом Разина, переполнены обобщениями на столетия за сеткой чисел, а встречающаяся там же строчка со словом военмор позволяет с уверенностью отнести отцов сирот и к XX в., прежде всего — к Цусиме.
17 Разнобой в орфографии вызван и непоследовательностью поэта, и слабостями его текстологии, и собственно нормативными трудностями. См.:  Вукчина Б.З., Калакуцкая Л.П.  Слитно или раздельно? Опыт словаря-справочника. 3-е изд. М.: Рус. язык, 1982, с. 3–6 и 10–16.
18 Хлебников называет эти опыты словообразованием через отсечение (60: 44). См. также ВГ 1983 (по указателю).
19 Подробнее см. Vroon 1975 и ВГ 1981: 221 и др.
20 Ср. также (к) богу-могу и т.п. (I, 250). О таких парных словах, интересовавших Хлебникова как принадлежность мусульманского Востока, см., в частности:  Дурново Н.  Мелкие заметки но русскому языку: 4. Еще о парных словах. — ЖМНП, ч. CCCXXXXI, 1902, № 6, отд. 2, с. 265–268, — Ср. также:  Журавлев А.Ф.  Технические возможности русского языка в области предметной номинации. — В кн.: Способы номинации в современном русском языке. М.: Наука, 1982, с. 85–86.
21 Ср. словечко коекакеры (Биленкин Д.  Тень совершенства. — Знание — сила, 1982, № 5, с. 47).
22 Слово моляна было известно как термин. См.: Этнографич. обозрение, кн. 15, 1892, с. 116.
23 Это слово вынесено в заглавие статьи Данин 1979.
24 Такой интерес вызывает и поправка, согласно которой вовсе не Крученых, а Хлебников „называл лилию выдуманным сочетанием звуков еуы.” (Будагов Р.А.  Писатели о языке и язык писателей. — М., 1984, с. 243).
25  Лыков А.Г.  Русское окказиональное слово. — Автореф. докт. дис. М., 1972, с. 5; см. также:  Он же.  Современная русская лексикология: Русское окказиональное слово. М.: Высшая школа, 1976.
26  Лыков А.Г.  Указ. автореф., с. 13 и 41 (подчеркнуто мною. — В.Г.).
27  Лесков Н.С.  Собр. соч. в одиннадцати томах, т. 11. М.: ГИХЛ, 1958, с. 495.
28 У Р. Райт вечер 19 апреля, когда была устроена шутовская “коронация Председателя Земного Шара”, отнесен по ошибке но к 1920, а к 1921 году.
29 См.: Вопр. лит., 1975, № 8, с. 113.
30 Напомним, что мюнхенское фототипическое издание воспроизводит, кроме пятитомника и ранних публикаций, не вошедших в него (не всех!), также однотомник НП 1940 г.
31 “Беспредметных” неологизмов Хлебников по создавал: „Он никогда не мыслил слова вне того предмета или факта, которые оно должно было обозначить” (Брик 1944–1978: 230).
32 От вульгарных противопоставлений, все еще имеющих хождение в литературе о Маяковском, здесь можно отвлечься (см. ВГ 1983). Краткую критику взглядов Г.О. Винокура на неологизмы Хлебникова см. в работе Минералов 1981. (Эта критика, впрочем, обременена очень спорным пафосом “борьбы с экстремизмом в науке”).
33 В этом отношении Н.Л. Степанов не смог в достаточной мере превзойти первый набросок “введения в велимироведение”, который представляет собой работа Якобсон 1921, сейчас уже сильно устаревшая, но сохраняющая роль “первоначального накопления” фактов и идей для концептуальной характеристики всего творчества будетлянина; см. также отдельные замечания о словотворчестве Хлебникова в кн.: Markov 1962.
34 Н.Л. Степанов (1975: 123) связывает эту принципиальную оценку Хлебникова только с именами Асеева и Маяковского, конкретно — с воспоминаниями Н.Н. Асеева в сб. «В. Маяковский в воспоминаниях современников» (М.: Гослитиздат, 1963, с. 405). Между тем она, кажется, впервые была высказана в статье Ю.Н. Тынянова «О Хлебникове» в 1928 г. (I, 25 и Тынянов 1965: 292).
35  Ревякин А.И.  О заумном “речетворчестве”: Из истории поэтического языка. — В кн.: Современные проблемы литературоведения и языкознания. М.: Наука, 1974.
36  Шанский Н.М.  Лексикология современного русского языка. М.: Просвещение, 1972, с. 163.
37  Ковский В.  В масштабе целого: Литературный процесс и позиция критика. — Вопр. лит., 1982, № 10, с. 107.
38 См. там же.
39 Там же, с. 109
40  Пластов М.  Первозданность. — Лит. обозрение, 1980, №10, с. 67.
41 В этом последнем утверждении Н.Я. Берковский не предвидел точки зрения П. Палиевского, о которой будет сказано ниже.
42  Нагибин Ю.  Островитянин. Сон о Юхане Боргене. — Иностр. лит., 1976, № 11, с. 182–190.
43 По-видимому, к 1913 г. относится знаменитый афористический тезис о том, что в поэзии “слово как таковое” обладает „чудовищно уплотненной реальностью” (Мандельштам 1919: 69).
44 См.:  Метченко А.И.  Ранний Маяковский. — В кн.: Владимир Маяковский. Сборник 1-й / Под ред. А.Л. Дымшица и О.В. Цехновицера. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1940, с. 22, 15, 44 и др. — Ср. отчасти по контрасту тезис А. Горнфельда, будто бы у Хлебникова не оказалось силы на „создание новых форм творчества”:  Г-д  [Горнфельд А.]. Некролог. В. Хлебников. — Лит. записки, 1922, № 3, с. 13.
45 Красноречивы выступления Хлебникова против волевого рассудочного нажима и головной выдумки (НП, 338 и 361).
46  Матюшина О.  Окрыленные люди. Л.: Лениздат, 1967, с. 118. Об этом же речь идет во многих воспоминаниях близких Хлебникову лиц.
47 Ср. строчки Эудженио Монтале: Запинаться, идти по пути / наибольшего сопротивления — /чтобы вывести язык / из оцепенения (перев. Е. Солоновича). См.: Лит. обозрение, 1981, № 1, с. 60.
48 Там же (фрагм. 1, п. 13) Хлебников говорит о геометрии истории, а ед. хр. 24 (того же примерно времени) содержит набросок значкового языка и соображения автора на этот счет (всего — 26 лл.), где между прочим обсуждается возможность свести все понятия к немногим чисто геометрическим операциям на логическом поле (л. ‹16›), ставится вопрос о строении готовых и творчестве новых понятий (л. ‹9› и ‹12›).
49 Превосходящим, по Мандельштаму, „чистую радость” от „мирской речи” при чтении «Сестры моей — жизни».
50 Преувеличения (у Хлебникова немало славянизмов, встречаются иноязычные слова и т.п.) и особые созначения, связанные в языке самого Мандельштама с Византией и интеллигенцией, очевидны, но здесь не так существенны, как принципиальная оценка.
51 По ряду языковых характеристик и прежде всего по сосредоточению на “русском корнеслове” Хлебникова можно было бы назвать одним из самых народных наших поэтов XX в., если бы понятие народности не требовало комплексной меры. Будь своевременно проведен конкурс (как мысленный эксперимент) на замену “безобрáзных безóбразностей” типа фиаско, апогей и фаланга, Хлебников был бы в числе лауреатов...
52 См.: Лит. газета, 1982, 29 сент., с. 15.
53 Ср. идею Ф.Г. Добржанского (1963) о природе мутаций как ошибках саморепродукции (экспериментально подтвержденную в 1968 г.) и идею Хлебникова о значении опечаток. См. в этой связи статьи Н.В. Пилипенко и В.Н. Сойфера и Н.С. Юлиной (Вопросы философии. 1976, № 2; 1979, № 8).
54 См. статью Ф.Н. Пицкель (Поэт и социализм 1971) и рецензию Л. Соболева на кн.:  Пицкель Ф.Н.  Маяковский: Художественное постижение мира. М.: Наука, 1979. — Лит. обозрение, 1981, № 1, с. 55.
55 Ср. заметный шаг в этом направлении — статью Дуганов 1979б.
56 Сам Хлебников решительно возражал против восприятия его как архаиста (см. Березарк 1965). Ошибочному тезису В. Перцова: „Будущее для Хлебникова в прошлом — ‹...› отсюда и его обращение к корневым, древним, исконным истокам языка” (1966: 53) — противостоит установка поэта: Прообраз в завтра углублю ‹...› (III. 211).
57 Но словотворчество их противопоставлялось не только Г.О. Винокуром, но и литературоведами, которые полагали, что у Хлебникова не живые слова, а слова-“гомункулусы”, чисто „механическое составление корня слова и суффиксов”, что он „механически складывал и “перемножал” любые корни, приставки, суффиксы” (Паперный 1953: 105, 106, 137). Масштабность такого экспериментатора, как Хлебников, отмечал В. Перцов (1966: 71), однако тут же отвергал попытки „видеть золото в том, что есть только руда”, ополчался на неведомых „старых дев от мистики”, претендующих на этот „творческий хаос экспериментатора”. Полемичность вокруг творчества поэта — дело обычное. Остается тем не менее вопросом, на основании каких данных сам В. Перцов отделял “золото” от “руды” и “космос” экспериментатора от “хаоса”. Под “рудой” и “хаосом” он явно имел в виду не черновики.
58 См.:  Калинин А.В.  Лексика русского языка. М.: Изд-во МГУ, 1966, с. 119.
59  Горький А.М.  Собр. соч., т. 27, с. 419.
60 Термин Э.И. Ханпиры.
61 См. по этому поводу статью:  Овчаренко А.  Продолжение спора. — Новый мир, 1971, № 5, с. 251.
62  Ульяшов П.  Словесное марево? — Лит. газета, 1982, 3 марта, с. 4.
63  Соложенкина С.  Радость чистых красок. — Там же.
64  Андреев Ю.А.  Метод живой, развивающийся: К методологии изучения социалистического реализма. — Рус. литература, 1982, № 1, с. 129 (Цитируется Л. Леонов. Точка зрения Тынянова не упомянута). Далее ссылки на статью приводятся в тексте.
65 Хотя “принять” означает забыть и о том, что писал Мандельштам в «Разговоре о Данте»: форма — не оболочка, а выжимка, „форма выжимается из содержания-концепции” (см. Дымшиц 1972: 90).
66 Ср. высмеивающуюся еще у Брокгауза — Ефрона, но популярную и в недавние 60-е годы аналогию: „способы изложения — рамка к портрету”. См. о ней:  Григорьев В.П.  К спорам о слове в художественной речи. — В кн.: Слово в русской советской поэзии. М.: Наука, 1975, с. 15 и др. Там же (с. 9) — критика “скрытобутылочного” тезиса о том, что содержание не входит в стиль.
67  Мотылева Т.  Нравственная проблематика как сфера проявления партийности. — В кн.: Социалистический реализм сегодня. М.: Наука, 1977, с. 362. См. также:  Андреев Ю.А.  Указ. соч., с. 128.
68 Впрочем, как раз Хлебников позволил бы уточнить последнюю формулировку. См. его идею о предвидении и предволе художника (V, 275).
69  Небольсин С.  К вопросу о классических традициях. — В кн.: Контекст — 1979. М.: Наука, 1980, с. 200.
70 Хлебников — явный “антиформалист”, однако не в том смысле, который придавал этому слову Г.О. Винокур, полагавший, что поэт мечтал о „языке бесплотном, в котором не было бы формы самой по себе ‹...›”, т.е. формы “по Фортунатову” (см. цитаты из доклада Винокура 29 ноября 1945 г. в кн.:  Цейтлин Р.М.  Григорий Осипович Винокур. М.: МГУ, 1965, с. 22. — Текст доклада хранится в ЦГАЛИ: ф. 2164, оп. 1, ед. хр. 111, л. 1–13). Ни „вражды к форме”, ни „ненавистнического отношения к материи”, ни злобы ко „всяким дательным падежам” Хлебников не испытывал, как и не стремился „к освобождению содержания от формы” (л. 4, 4 об.).
71 См.: КЛЭ, т. 8: Сов. энциклопедия, 1975, ст. 58. Имя Хлебникова в этом контексте ие упоминается. Выше же в статье «Форма и содержание» (ст. 53–54) язык художественной литературы выводится за пределы “формы” и из “первоэлемента” разжалуется в некий “материал”, т.е. как бы идентифицируется с общедоступным и нормированным языком. К критике идей П.В. Палиевского относительно формотворчества здесь уже можно не возвращаться (см. ВГ 1979а, 1983 и др.). Но небесполезно напоминать о неправомерном противопоставлении “не..., а...”: „Поэт выбирает не лингвистические формы, а заложенный в них смысл, содержание, оценки” (Медведев П. В лаборатории писателя. Л.: Сов. писатель, 1971, с. 301). Критику ряда положений М.М. Бахтина см.:  Григорьев В.П.  Лингвистика. Поэтика. Эстетика: О разных подходах к поэтическому языку. — В кн.: Стилистика художественной речи. Саранск, 1979. См. также недоумения А. Урбана (1979: 160–161) по поводу возможностей “экспериментов с содержанием”, т.е. с “планом содержания”.
72 См.:  Небольсин С.  Указ. соч., с. 208, 194, 200. — Ниже мы увидим и нравственные опоры подобных приемов.
73 Его оценки творчески использованы и развиты в работе:  Зверев А.  В защиту Клода Лантье. — Лит. образование, 1982, № 10, с. 26–27. Ср. также критику Ю. Андреева в статье:  Анастасьев Н.  Диалог: Советская литература и художественный опыт XX века. — Вопр. лит., 1983, № 3, с. 64–69.
74 См. КЛЭ, т. 4. М.: Сов. энциклопедия, 1967, ст. 905.
75 См. там же, ст. 906–910.
76 Там же, ст. 911. — Ср. также попытку творческих определений “модернизма” и “авангардизма” (как его разновидности) в статье:  Архипов Ю.  Арно Шмидт, или блеск и нищета эксперимента. — Лит. учеба, 1982, № 5, с. 148. — Определения не лишены противоречий. “Словотворчество” авангарда называется „сугубо формальным”, „выразительные средства” и „язык” отнесены на „технический, что ли”, „малый счет”, „пессимизм” — признак “модернизма”, однако не признак “авангардизма”. Но важен тезис о том, что „авангард авангарду рознь. Хлебникова нельзя не отличать от Крученых ‹...› Во всяком случае, нет ничего непродуктивнее слепого огульного разноса” (там же).
77 Даже если принять как истину характеристику, даваемую модернизму М. Лифшицем (см.: КЛЭ, т. 9. М.: СЭ, 1978, ст. 469), окажется, что ни один из постулируемых им признаков к творчеству и биографии Хлебникова неприменим.
78 См.: Русская советская поэзия. Традиции и новаторство, 1946–1975. Л.: Наука, 1978, с. 18 и др.
79 Цитируемые слова отнесены автором (Л.А. Евстигнеевой) к Маяковскому.
80 Вопр. лит., 1982, № 8, с. 50–74.
81 См., в частности, ВГ 1983 о работах П.В. Палиевского.
82  Казанцев А.И.  Закономерность историко-литературного развития: Эволюция одного художественного направления. — Филол. науки, 1981, № 1. — Ссылки на статью приводятся в тексте.
83 Между прочим, если уж Хлебников — “модернист”, то такой, который отвечает оксюморонному понятию “социалистический модернизм”.
84 Русская наука о литературе в конце XIX — начале XX в.
М.: Наука, 1982, с. 234 — 249 (автор раздела — В.И. Гусев).
85 В следующем разделе утверждается что Хлебников проявлял „пренебрежение к коммуникативной функции языка” (с. 250; “доказательство” — та же “заумь”).
86 См.:  Десницкий В.  Память поэта. — В кн.: Маяковскому. Л., 1940, с. 39. Ср. ВГ 1979а: 231.
87 Стархи — необычное для Хлебникова слово. Как стерх ‘белый журавль’, так и ряд патриарх, монарх и под. в качестве производящих основ более чем сомнительны. Несмотря на акцентологические затруднения, производящую основу приходится видеть в слове верхи. Вопрос об ударении у Хлебникова будет затронут ниже.
88 Ср., в частности, интерес Л.П. Якубинского к теме «Словотворчество Хлебникова», засвидетельствованный в информации В.Е. Татлина в газете «Жизнь искусства» (1923 № 18).
89 Включая и скрытую (возможно, не осознанную автором позднейшую полемику с Хлебниковым: „Крестьяне не сочиняют языка, а твердо, уверенно и прямо пользуются своей языковой традицией” (Ларин В. О наследстве и живых источниках литературного языка. — Лит. учеба, 1934, № 7, с. 102). — Ср. известные высказывания Хлебникова о диалектном словотворчестве (V, 233; НП, 323 и др.).
90 Об этой преданности говорится и в рецензии на издание «Зангези», написанной человеком совсем иных эстетических идеалов — К. Локсом. См.: Печать и революция, 1923, кн. 1, с. 217.
91 См. выше, во «Введении», комментарий к этой догадке.
92 Стоит иметь в виду, что, доживи Хлебников до 1928 г., ему не пришлось бы, как Маяковскому, “реабилитировать Рембрандта”. Ср. то, что он писал о Леонардо в 1918 г. (Парнис 1980).
93 Этот последний образ, охотно вспоминается, когда надо одним махом разделаться с “заумным речетворчеством”, а не только с Крученых. Слова же о „тихой гениальности” не служат препятствием для выражения ужаса: как это можно связывать „поиски Маяковским нового слова” с „опытами Хлебникова” (Тимофеева 1962: 309).
94 Даже в работе Харджиев 1970, автору которой велимироведение обязано особенно важными приобретениями, мы находим несколько недостаточно убедительных сопоставлений Маяковского и Хлебникова (впрочем, частных).
95 Ср.: ‹...› Мы входим в город Солнцестана, / Где только мера и длина (Город будущего, 1920).
96 Обращение к рукописям Хлебникова показало бы к тому же, что поэт рассматривал и другой вариант строки: ‹...›Чертите мелом или кровью ‹...› (9:11). Ясно, что ‘меру’ и ‘мел’, по Хлебникову, должна направлять любовь как противоположность делячеству.
97  Выходцев П.С.  В поисках нового слова: Судьбы русской советской поэзии двадцатых-тридцатых годов XX века. М.: Современник, 1980, с. 48. — Вспомним, как 9 апреля 1930 г. некий студент по фамилии Крикун поразил Маяковского, заявив, что у него в одном стихотворении — полторы страницы повторов тик-так (см.:  Перцов В.  Маяковский. Жизнь и творчество. 3-е изд. М.: Худож. лит., т. 3 (1925–1930), 1976, с. 388). Хлебникову удалось напророчить: вместо критики он предлагал употреблять слово крикуны (9: 6об.). „Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела” (Мандельштам 1928: 17).
98 Конечно, заслуживает поддержки тезис о том, что „Хлебников утверждал новую морфологию, которая отвечает на вопрос: не как построены слова, а как их строить” (Паперный 1971: 122). Но задача-то и состоит в раскрытии „новой морфологии” (ср. точку зрения Винокура; см. в предыдущем разделе сн. 70) и объективной оценке ее роли.
99 Автор касался ее в статье «О задачах лингвистической поэтики» (Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз., 1966, № 6). — Следует учитывать и то, что в работе Н.И. Харджиева рассматривается не взаимодействие позиций поэтов, их установок, не соотношение их поэтических миров, а главным образом их влияние друг на друга. — См. еще статью:  Пьяных М.  „Как живой с живыми говоря”: Маяковский, его современники и последователи (Звезда, 1983, № 2), где тема «Маяковский и Хлебников» полностью обойдена.
100 Уже приходилось об этом писать. См.:  Григорьев В.П.  Словарь языка русской советской поэзии. Проспект... М.: Наука, 1965, с. 43.
101 Некоторые коррективы к последнему утверждению Тынянова см.:  Григорьев В.П.  Словарь языка русской советской поэзии..., с. 33.
102 Можно указать, и то с оговорками, лишь несколько небольших литературоведческих статей, считающихся в этом вопросе с Тыняновым (например, Перцов 1966, Струнин 1977). Но даже на работе Урбан 1979 сказалось недостаточное внимание к Тынянову, современное его „приятие так сказать” (А. Белый).
103 Характерно и очень знакомо по собственному опыту такое признание: „Уже в последние годы его [Симонова] жизни мы, несколько литературоведов, задумали сборник статей о творчестве Велимира Хлебникова. Надо искать авторитетного защитника. Кто же? Ясно, Константин Михайлович” (Паперный З. «Сплошная ледокольная работа». — Лит. обозрение, 1981, № 6, с. 107). При всех недостатках обращений к Хлебникову автора этих воспоминаний (см. выше), нельзя не сказать, что эти недостатки — продолжение несомненных достоинств. Но от кого и почему понадобился сборнику “авторитетный защитник”? Перефразируя Хлебникова, здесь все та же знакомая ему коллизия заумцев и доумцев (117: 1).
104  Метченко А.  Поэма о вожде. — В кн.: Творчество Маяковского. М.: Изд-во АН СССР, 1952, с. 20.


Воспроизведено по:
Григорьев В.П.  Словотворчество и смежные проблемы языка поэта
М.: Наука, 1986 г. С. 3–63

Изображение заимствовано:
Francisco Leiro Lois (b. 1957 in Cambados, Pontevedra, España).
Mudanza (Transmigration / переселение, переезд). 2010.
Madera pinotea (Wood of Pine / сосна). 115×170×115 cm.
Exhibited «Francisco Leiro: Escultura» in Marlborough Gallery, Madrid (october – december 2010).
www.galeriamarlborough.com/img/upload/3Leiro--Mudanza-2010-m.pinotea-115x170x115-cm.jpg

Продолжение

     персональная страница ka2.ruсодержание раздела ka2.ruна главную страницу