Григорьев В.П.

Jake and Dinos Chapman=Iakovos “Jake” Chapman (b. 1966 in Cheltenham, Gloucestershire, England) and Konstantinos “Dinos” Chapman (b. 1962 in London). The Meek shall inherit the Earth, but not the Mineral Rights. 2007. Corten steel. This sculptural group consists of representations of 3 dinosaurs (stood 7 metres high at its tallest point and nearly 9 metres in length). Currently installed at Jesus College, Cambridge University, Cambridge, UK. http://www.flickr.com/photos/301202/2986032491/

Грамматика идиостиля. В. Хлебников

Введение


Мы ленивы и нелюбопытны ‹...›

Пушкин

Будущее уходит от лени.

Хл V, 268


К мотивам выбора темы

Обсуждать проблемы, существенные для грамматики идиостиля, едва ли целесообразно вне установки на системное описание конкретного художественного идиолекта, (1) достаточно близкого к современности (чтобы на первых порах такое описание не осложнялось особыми трудностями исторической реконструкции нормализованного фона), (2) сыгравшего (а желательно — и все еще играющего) значительную роль в истории поэтического языка (ПЯ) в XX в. и (3) представляющего его, ПЯ, “сложный” стиль (а не “простой” или “беллетристический”; см. ВГ 1979 а: 88 и след.), а желательно — даже “максимум сложности”.

Этим условиям в высокой степени отвечает творчество Хлебникова, “честнейшего рыцаря” поэзии (М XII, 28), идиостиль которого к тому же исследован мировой филологией еще очень недостаточно. Обращает внимание и очень значительный разброс оценок, касающихся отдельных произведений поэта, исповедуемого им словотворчества, его поэтики в целом, смысла его деятельности вообще. Полемика вокруг фигуры Хлебникова, попытки провозгласить его “королем поэтов” (в иронических кавычках или всерьез), столкнуть его тем или иным способом с Маяковским, одним из его “поэтических учеников”, а то и просто списать по ведомству “модернизма” во многом определяются как раз очевидной сложностью хлебниковского идиолекта. Впрочем, эта-то сложность и представляется ряду филологов малопривлекательным качеством поэта, хотя она тем более нуждается в понимании, предваряющем любые оценки.

По поводу такого рода предубеждений следует заметить, что в науке „принцип простоты (предпочтительны теории с минимальным числом допущений) может иметь лишь эвристическое значение, и в ходе развития науки каждая теория рискует оказаться в итоге „слишком простой”” (Костюк 1978: 150). В каких коррективах нуждается это положение применительно к поэтическому творчеству, в частности, к такому, которое все пронизано особой “поэтической филологией”, можно будет установить не априори, а в результате построения сопоставительной грамматики “хороших и разных” идиостилей. Идее “одемьянивания” поэзии, конечно, нет необходимости противопоставлять идею ее “овелимиривания”; просто надо возможно более полно описать и понять “полюс Хлебникова” (между прочим, Хлебников утверждал, что 10 марта 1917 г. началось овелимирение земного шара: ЦГАЛИ, ф. 527, оп. 1, ед. хр. 91, л. 8).

Если сравнительно недавно ученые начали обсуждать пути создания различных теорий множеств, в основания математики вводить понятие случая, а в модальную логику — “контрфактические” допущения (см. там же, с. 151, 156), то, по (небесспорному) замечанию Ю.Н. Тынянова, уже давно „случайное стало для Хлебникова главным элементом искусства” (1928:25), а его своеобразная филология демонстрирует развитие различных, но явно контрфактических семантик до уровня возможных миров, ставших поэтической действительностью. Сейчас кажется почти тривиальной мысль о том, что „тексты, особенно литературные тексты, сами создают свой семантический мир, а не комбинируют готовый набор сем, существующий где-то вовне” (Келемен 1977:122–123); Хлебников же, строя свой “безумный мир”, еще не мог рассчитывать на пощаду: властное ничто (III, 25) легко отражало печально непохожих, а параллель Хлебников – Эйнштейн, намеченная Мандельштамом (см. ниже), вызовет недоумение даже у иных сочувствующих и в восьмидесятые годы (но ср. Гор 1968: 189, Харджиев 1970: 119 и др.).

У самого Хлебникова имя Эйнштейна сопрягается с именем Пикассо. В черновиках „изумительнейшей”, по слову Маяковского (XII, 27), поэмы «Ладомир» читаем:

Это будет земной Пикассо ‹...› / Это будет земной людопир ‹...› / Людомир он земной Пикассо ‹...› / Туда, где Гайавата, / Иди, Ариабхатта. / Звени, теченье Рейна, / Учением Эйнштейна (ЦГАЛИ, Ф. 527, оп. 1, ед. хр. 9, л. 2, 4, 4 об.). И далее: Это будет земной светомир ‹...› (там же, л. 9; см. также л. 10 об. и л. 12).

Отвергая (на тех же и соседних листах этой рукописи) обвинения критиков в подражательстве (Бальмонту, Уитмену и др.), Хлебников говорит о том, что противопоставляемое им склонению и спряжению скорнение представляет собой лучи согласн‹ых›, соеди‹няющие› все слова; что существуют два счета величия — один имеет в виду бытословные одежды, другой же — числа в рубахах Эйнштейна; что в разных верах земли добро совпадает со временем, а пространство — со злом и что свет как наибольший враг пространства во времени есть времяносец вселенной. Как бы ни относиться к этим размышлениям, с трудом выявляемым в рукописных набросках, несомненно одно: лучевая природа звездного языка у Хлебникова своим неметафорическим основанием имеет преобразованное поэтом учение Эйнштейна. Ясно, однако, что цитированная рукопись нуждается в особенно тщательном комплексном исследовании в контексте множества других “мировоззренческих” рукописей поэта, подготовкой которых к печати пока никто не занимается.

„Поэтического возрождения Лермонтов еще не дождался, а изучение всегда следует за возрождением”, — писал в 1922 г. Б.М. Эйхенбаум (1969 а:408). Теперь, когда издана «Лермонтовская энциклопедия» (М., 1981), приведенная оценка, естественно, устарела. Но совсем недавно она была бы полностью применима к Хлебникову, тем более, что действительное положение последнего в истории русской поэзии тоже „еще совершенно не выяснено — и вопрос, действительно, очень сложен” (там же). С Хлебниковым, пожалуй, даже  исключительно  сложен.

Сейчас, в преддверии 100-летия со дня рождения поэта, пожалуй, можно уже сказать, что “возрождение” набирает темпы и, следует подчеркнуть, — в тесном переплетении с изучением.


     Каждый настоящий писатель (как и ученый) открывает что-то новое, неизвестное — и это важнее всего, потому что свидетельствует о новых методах мышления. И критик должен замечать это и удивляться, а не делать вид, что он все это давно предвидел и угадал или что ничего особенного в этом нет и что это в сущности даже не очень хорошо, потому что надо было сделать не так, а этак.
(Эйхенбаум, 1969 б: 380)

Когда писались эти слова, их автор уже мог опираться на тезис Ю.Н. Тынянова (1928:24) о том, что „Хлебников был новым зрением”. Наверное, права Л. Жадова (1976:107), называя Хлебникова поэтом-ученым — характеристика, которая восходит к той же замечательной статье Тынянова, открывавшей пятитомное собрание произведений поэта, и с которой перекликается позднейшая оценка Хлебникова таким прозаиком, как Всеволод Иванов:


     Мне думается, что поэзия и наука для моего отца были частями единого познания мира, суть которого — поэзия. ‹...› О своих занятиях теорией относительности отец вспоминал в речи, сказанной в ноябре 1960 года по случаю 75-летия Хлебникова, которого он считал одним из величайших поэтов (в архиве отца осталось собрание хлебниковских рукописей, полученных им от Крученых). Достоевского, Хлебникова, Джойса и Пруста он в разговорах со мной называл среди наивысших вершин литературы, добавляя, что он удивляется, как после таких взрывов можно писать по-старому. Если кто не понимает Хлебникова, пусть его изучит, сказал в речи о Хлебникове отец. Литература была для него не менее серьезным занятием, чем современная физика и математика, — на нее требуется затратить не меньше, если не больше, умственных усилий.1

К этому можно добавить глубокую мысль Тынянова, который в 1924 г. осуждающе писал, что „наша культура построена на чопорном дифференцировании науки и искусства” (1977: 166). В чисто научном плане и сейчас еще кажется, что своей гаммой будетлянина „Хлебников продолжал ‹...› традицию древнего синкретического искусства ‹...› и числовой магии, решая проблему времени в духе архаического представления о его цикличности” (Иванов 1974:49). Но позволительно усомниться в том, что это — достаточный критерий для оценки всего написанного Хлебниковым о времени. Как известно, „до появления теории относительности вообще не существовало специальной науки о времени, подобной науке о пространстве (геометрии)” (Зобов и Мостепаненко 1974: 13). Хлебникова же занимала прежде всего этика истории, интерес к которой пробудила в нем Цусима. Кроме того, по воспоминаниям заслуженного деятеля искусств РСФСР А.Н. Андриевского, Хлебников считал в высшей степени условным и относительным различие между образом и понятием, ибо в каждом понятии „незримо присутствует образ”, и в каждом образе заключен “кусочек понятия”. Поэтому-то Хлебников и требовал равноправия искусства с наукой во всей сфере познания и изменения мира (см. Дубовик 1976).

Существует, напомним, и такая — вполне конструктивная — точка зрения:


     Быть может, любая наука должна начинаться с метафоры и завершаться алгеброй; и, возможно, без метафоры она никогда не достигла бы алгебры.
(Black 1962:242)

Законы времени, открытые Хлебниковым, — это “поэтические законы”, но без них, видимо, неполноценна сейчас и “алгебра времени”.

Если „сама жизнь Хлебникова — пример бескорыстного служения поэзии” (Степанов 1975:6), то напрашивается и такая мысль. По отношению к творчеству поэта (не в смысле “нра”/“не нра”, а по мотивировкам внимания к нему или отвержения его) можно в наши дни в какой-то степени измерить нравственную температуру самой филологии — аргументы ее суждений как науки помножить на ее “ответственную волю к пониманию чужого” (Аверинцев 1969: 100). И не только филологии, но и литературы, в которой, как увидим, присутствует далеко не однозначный образ поэта и которая по-прежнему с легкостью множит или поддерживает легенды о нем совсем в духе несколько безответственного и гиперироничного “мовизма” (даже при вполне сочувственной общей оценке поэта — см., в частности, Катаев 1978:25–26, 111–114, 139, 144),так что Хлебников как-то незаметно оказывается сведенным к уровню “буки русской литературы” — Алексея Крученых (о нем см. Харджиев 1975 и Nilsson 1978). Такова уж инерция “мовестиля”...

Вместе с тем в 80-е годы, видимо, никого уже не удивит признание, что кому-то доставляет неизъяснимое наслаждение просто читать страница за страницей стихи Хлебникова.2 Можно попытаться осмыслить здесь и личный опыт. Даже сознавая, что в ряде случаев скользишь по поверхности, почти всегда тем не менее ощущаешь загадочную глубину хлебниковских текстов. Едва ли не каждый из них содержит блестящую образную находку, и, задержавшись на ней, уже не думаешь ни о “темных местах” (над ними ломаешь голову после, при анализе), ни о пресловутом “инфантилизме” автора (хорошо бы все мы подольше оставались немного детьми, и такими “детьми”), ни о других укусах сердитых критиков.

Ничего, кроме благодарности, не испытываешь и к интуиции тех пионеров-издателей, которые, нередко грубо ошибаясь, торопились как можно полнее собрать, спасти от забвения и уничтожения, ввести в оборот “все написанное” Хлебниковым. И успели: пять томов «Собрания произведений» под ред. Ю. Тынянова и Н. Степанова да «Неизданные произведения» под ред. Н. Харджиева и Т. Грица (тиражами от 2500 до 5000) — цены им нет, а в наши дни — особенно. (Свою роль сыграли и выпуски «Неизданного Хлебникова», стеклографические раритеты работы А. Крученых.) Не будь пятитомника, наверное, не вышел бы в свет в Малой серии «Библиотеки поэта», в 1940 г. хлебниковский однотомник, и не было бы такого факта в одной читательской биографии: в вещевом мешке зеленого восемнадцатилетнего солдата, тяжело раненного под Старой Руссой, нежно обнялись с противотанковой гранатой два поэтических томика — Пушкин и Хлебников.3


Кроме моря, здесь нет никого
(Труба Гуль-муллы, 12)

Одной этой строчки, этого “свободного стиха” с уникально-лапидарным олицетворением моря и самоустранением, кажется, достаточно, чтобы почувствовать, еще  не зная:  перед нами настоящий Поэт. Не версификатор, не беллетрист, не строчкогон — нечто подлинное, исходящее странным светом, необычным, но привлекательным. Поэт, забывающий о себе (и потому сам нуждающийся в чем-то вроде „Охраняется государством”),4 не “царь природы” и не столько ее чуткий “соглядатай”, “друг” или “старший брат”, сколько ее ровесник, близнец, может быть, полпред, какое-то существо особого рода, особого соя (любимое Хлебниковым слово), как бы явно ощутимый намек на того гармонического человека, и социального и природного в их единстве, о приходе которого так пекутся крупнейшие специалисты в области современной футурологии. Вероятно, в молодые годы многие читают Хлебникова “ощупью” от афоризма к афоризму. Возможно, так читал когда-то поэта и Николай Асеев, любивший цитировать отточенные хлебниковские строчки и четверостишия, иногда — и яркую прозу, но не исчерпавший и десятой, а может, и сотой доли запасов, которым еще предстоит войти в наш эстетический (и не только эстетический) обиход.

Постепенно, не очень заметно и разными путями эти запасы начинают осознаваться. Хлебникова цитируют все чаще. Но не слишком ли часто наше потребительское цитирование скользит все по той же поверхности источника? Какова его действительная глубина? Как проникнуть туда? Или Хлебников исчерпывается одним плоскостным подходом, а третьего измерения, не говоря уж о “четвертом”, — полностью лишен этот одинокий лицедей?

Эти вопросы — одни из многих, возникающих у филолога при первоначальном обращении к творчеству Хлебникова. Ряд подобных вопросов давно поставлен, но все еще как следует не обсужден. Причин такого положения немало. Нет недостатка и в мнимых ответах. Будетлянская метафора: ‹...› я — корень из нет единицы — обернулась горькой иронией. Конечно, прав был Маяковский, требуя „Живым статьи! Хлеб живым! Бумагу живым” (XII, 28). Но ведь так заканчивался некролог Хлебникова, и это был упрек современникам живого поэта. А в том, что творчество Хлебникова живет, вопреки стольким попыткам предать гражданской казни самое имя поэта, сомнений быть не может.



Хлебников и филологический эксперимент


Слово — пяльцы; Слово — лен; Слово — ткань ‹...› (см. ВГ 1979: 142). Уже в самом начале творческого пути Хлебников нашел эту четкую формулу своего личного отношения к слову. Позднейшие многочисленные статьи поэта по мере накопления им собственного поэтического опыта лишь развивали и детализировали ее общий принцип. Как бы ни относиться к этому опыту, сама формула поражает как зрелостью заключенной в ней диалектики филологической мысли, так и афористичностью выражения.

Метафорическая характеристика, которую дает Хлебников трем ипостасям поэтического Слова, прозрачна и в отличие от многих стихотворных метафор допускает (без особо значимых потерь смысла) перевод на повседневный язык и язык современной филологии. В первом приближении значение формулы таково: слово не только готовый продукт исторического развития или нечто кем-то произведенное и предназначенное для использования (ткань), не только материал для поэтических и иных преобразований (лен), но и инструмент этих преобразований (пяльцы).5 Небезразличен, очевидно, и порядок перечисления ипостасей: на первое место поставлено именно творческое отношение к слову. Знаменитый тезис Вильгельма фон Гумбольдта: язык — “энергейа”, а не “эргон” (т.е. деятельность, а не продукт) — получает в тезисе поэта существенное расширение и одновременно конкретизацию с учетом развития языка как орудия образной мысли и с особым вниманием именно к слову как важнейшему средству собственно поэтической деятельности и всякого творческого отношения к языку.

Филологизм Тредиаковского, Пушкина или Брюсова — филологизм, традиционный для русских поэтов, — претерпевает в XX в. любопытные изменения. С одной стороны, например, у А. Белого, он находит выход в ряде конкретных, в частности стиховедческих, работ выдающегося общенаучного значения. Это уже не явление возрожденческого универсализма, характерного, скажем, для Ломоносова, и не энциклопедичность интересов, которая была необходима Пушкину как родоначальнику русского литературного языка новой эпохи и основоположнику русского реализма. Здесь мы имеем дело с поэтами — теоретиками поэтического языка XX в. и с поэтами — исследователями художественных фактов в их системе, будь это система “мастерства Гоголя”, одного только русского четырехстопного ямба или “всего лишь” частной лексической сферы. В этом ряду показательны, например, статья «Пушкин, Тютчев и Баратынский в зрительном восприятьи природы», написанная А. Белым в 1916 г., этюды поэтического самоанализа типа «Как делать стихи» Маяковского, специальные пушкиноведческие работы поэтов (более “академичные”, как у Ахматовой, или “субъективные”, как у Цветаевой), или, наконец, «Разговор о Данте» Мандельштама, где обобщены и многолетние раздумья поэта-ученого над проблемами поэтической семантики, художественного смысла.

Это — собственно научное, независимо от индивидуально-эмоциональной формы, объективное познание различных сторон словесного творчества, большей частью в его общепризнанных вершинах. Такой филологизм может быть назван реалистическим. С другой стороны, в те же самые годы развивается — именно Хлебниковым — филологизм иного рода. Он не отделен от реалистического филологизма непреодолимым рвом: лучшее тому доказательство — высокие его оценки не только такими поэтами, как Маяковский или Мандельштам, но и такими филологами, как Тынянов или Якобсон. Можно было бы назвать этот особый род филологизма фантастическим, однако, не в осудительных значениях “являющийся фантазией” или “несбыточный, невероятный”, а лишь в более спокойном смысле, “похожий на фантазию”. Предпочтительнее все же определить его как “поэтический” или же, учитывая многозначность и этого эпитета, как филологизм “экспериментальный”. Отважно экспериментируя на себе, поэт получил уникальную возможность обнаружить в современном ему поэтическом языке новые и многообещающие выразительные возможности, широко использовать их с различным эстетическим эффектом и даже описать некоторые из результатов своего опыта в необычных для современников терминах экспериментальной филологии. Пока сравнительно небольшая часть языковых экспериментов Хлебникова нашла отражение в литературе. (Показательны здесь работы типа Weststeijn 1978 и Vroon 1975. Новую книгу Р. Вроона автор еще не мог учесть).

Хлебников и эксперимент — большая тема, значение которой выходит далеко за рамки и поэзии, и филологии и которая может быть раскрыта лишь в специальной работе по теории научного и художественного познания XX в. в их взаимосвязях. Но то, что филологизм Хлебникова имел экспериментальный характер, кажется несомненным уже сейчас, если не в абсолютном начале научного исследования его творчества, то в исходе причудливо затянувшейся дебютной стадии, при переходе к систематическому и интенсивному изучению места этого поэта в литературном процессе и в мировой филологии, когда становится, наконец, понятно, что без разработанной истории поэтического языка история поэзии предстает лишенной важнейшего качества ее, поэзии, эстетического развития и бытования.

В литературно-художественной критике последних десятилетий и среди высказываний “мастеров о мастерах” представлены чуть ли не все возможные оттенки отношения к художественному эксперименту. Вполне естественно, что при этом почти обязательным, если не единственным объектом оценок оказывается своеобразное творчество Хлебникова, который хорошо сознавал, что он “белый ворон” русской поэзии (см. его стихотворение под условным заглавием «Конь Пржевальского»).

Известный поэт Кайсын Кулиев занял здесь категорическую и в общем довольно нетерпимую позицию: „А вот эксперименты... Они должны оставаться в мастерской художника. У Хлебникова, например, я люблю не эксперименты, а его прекрасные стихи!”6 Это — последовательное, но одностороннее, как представляется, развитие точки зрения, сформулированной еще в известных словах Маяковского (1922): „Хлебников — не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя” (XII, 23). Но известны и иные оттенки в оценках, характерные скорее для прозаиков, которые обычно не ставят перед собой чисто формальных, экспериментальных, “хлебниковских” задач, но умозрительно могут считать проблему чисто языкового эксперимента, вплоть до словотворчества, очень важной для литературы.7

Можно ли примирить разноречивые акценты в таких высказываниях следующими словами писателя С. Залыгина: „Хлебников был писателем для Маяковского. Маяковский был писателем для миллионов”8 — или убеждением такого прозаика, как Ю. Трифонов, согласно которому хлебниковская поэзия „пришла все же к массовому читателю — через Маяковского, Асеева, а затем Евтушенко, Вознесенского”?9 Неужели между Хлебниковым и читателем навсегда останется средостение из других поэтов — продолжателей и популяризаторов, — а прямые читательские контакты с этим поэтом попросту нецелесообразны в эстетическом плане по самой природе хлебниковского творчества? Едва ли. Автора этих строк как читателя (причем еще до того, как он стал профессиональным лингвистом) многие произведения Хлебникова всегда “заражали” и “заражают” непосредственно, в том числе и такие, где совершенно невозможно отделить “прекрасное” от “эксперимента”. Да и растущие тиражи изданий Хлебникова, с негодованием подсчитывавшиеся в свое время Б. Яковлевым,10 говорят о другом.

Так или иначе, но хлебниковский идиолект должен рассматриваться и (хотя и не прежде всего) как полноправный лингвопоэтический эксперимент. В этом аспекте творчество Хлебникова представляет собой явление чрезвычайно важное для лингвистики: его тексты, можно сказать, задолго до современных нам идей модальной логики (С. Крипке, Я. Хинтикка и др.) изобилуют фактами, которые как бы напрашиваются на интерпретацию в рамках “семантики возможных миров”. Но именно потому, что эксперименты, осуществляемые поэтом, относятся не к общенормативной языковой, а к собственно эстетической области словопреобразования, они неотделимы от его идиостиля, входят в него как неотъемлемая часть. Это не значит, что читатель Хлебникова лишается “права на избирательность любви”, — можно, конечно, подобно Кайсыну Кулиеву и противопоставлять эксперименты в узком смысле слова “прекрасным стихам” поэта. Не исключено, однако, что и эксперименты могут заслужить оценку “прекрасные”. К сожалению, осмыслены эти эксперименты пока почти исключительно на любительском уровне “нравится/не нравится”. Вероятно, не будет преувеличением сказать, что даже совсем недавно открытая поэзия декабриста Г.С. Батенькова, интересного поэта-экспериментатора, но очень отдаленного предтечи XX в., интерпретирована и оценена в наши дни в целом (в результате исследования Илюшин 1978) на базе более высокой филологической культуры (и с человеческой отзывчивостью, предполагаемой ею),11 чем значительно сильнее задевающая нашу эпоху поэзия Хлебникова, споры о которой ведутся вот уже семьдесят лет.

Слова Маяковского о „производителе”, цитированные выше, вероятно, надо понимать сейчас в том смысле, что “поэтом в душе” должен стать и читатель, что нельзя бездумно “глотать” сложные поэтические произведения и что граница между потребителем и производителем может быть подвижной. Напомню, что Хлебников называл себя изобретателем в противовес приобретателям. “Производитель”, остающийся всего лишь “приобретателем”, — это, конечно, не та фигура, которую имел в виду Маяковский. Как бы то ни было, хочется толковать слова Маяковского таким образом, что необходимо (со)творческое, непотребительское отношение к любым текстам Хлебникова.

Но даже в таком примирительном подходе к экспериментам перед филологией все равно останется трудный вопрос. В самом деле, ведь необходимо еще как-то определить, выделить и описать именно те „жизнестойкие элементы в экспериментальной работе над словом у Хлебникова, Асеева, Тычины, Лахути, Заболоцкого, Чиковани”, которые „были взращены на национальной почве и потому оплодотворяли поэзию”, если воспользоваться цитатой из недавней работы критика Ал. Михайлова.12 „Жизнестойкость” и „национальную почву” как раз чаще всего и отрицали у Хлебникова. Да и сейчас, например, совсем иная, глобальная характеристика, декларирующая, что „язык хорошо известного поэта Хлебникова оторвался от русского языка”, кажется ее авторам — математикам — элементарно несомненной.13

Ситуация еще более запутается, если вспомнить недвусмысленное признание Бориса Пастернака в его автобиографии «Люди и положения»:


     Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, его гласные и согласные.14
     Я никогда не понимал этих розысков. По-моему, самые поразительные открытия производились, когда переполнявшее художника содержание не давало ему времени задуматься и второпях он говорил свое новое слово на старом языке, не разобрав, стар он или нов.
     Так, на старом моцартовско-фильдовском языке Шопен сказал столько ошеломляюще нового в музыке, что оно стало вторым ее началом.15

Автор этих слов выглядит убежденным противником эксперимента. Однако как раз “поиски новых средств выражения” резко отличали язык книги Пастернака «Сестра моя — жизнь». „Неслыханная простота” далась и этому поэту далеко не сразу. К тому же известно, насколько не “второпях”, а “задумываясь” и прибегая к собственно филологическим разысканиям, работал Пастернак над своими переводами, когда проблема языка неизбежно обнажалась. Несомненно, что “крайний” путь Хлебникова оказался ближе и понятнее Маяковскому, Мандельштаму и Заболоцкому, чем Пастернаку, ближе Багрицкому, чем Ахматовой, ближе Цветаевой, чем Есенину, ближе Сельвинскому, чем Луговскому, и, конечно, ближе Асееву, чем Твардовскому, а в предшествующем поколении — ближе Вяч. Иванову и особенно А. Белому, чем, например, позднему Брюсову,16 Блоку,17 Волошину, Ходасевичу или Д. Бедному. Но в подобных противопоставлениях существенны, пожалуй, лишь отдельные “крайние точки” индивидуальных стилей, чаще же всего сквозь резкие или заметные различия проступают в той или иной мере значительные сходства в языковом новаторстве, иногда даже вопреки заявлениям отдельных поэтов (и критиков) или прямой полемике между “школами”. В случае с Пастернаком стоит задуматься, насколько верно он оценивал свой собственный опыт и путь в искусстве слова, когда (как в приведенной цитате) акцентировал отличия вне их соотношения со сходствами. Было бы непростительной ошибкой просто принять на веру категорическое самоотлучение поэта от “нового языка”, как и панегирик “старому”: старое и новое очень сложно сплетены в любом творчестве.

Так, почти каждая из известных (выше приведена лишь небольшая часть) оценок хлебниковских экспериментов вызывает желание спорить, уточнять, объяснять — разбираться в сущности самого явления поэтического эксперимента вообще и хлебниковского экспериментального филологизма — в частности. Пока же споры не лишены и трагикомического элемента. Стоит, допустим, одному критику заметить: „Поэтический эксперимент необходим. Важна даже такая сложная лаборатория стиха, какая была у Велемира [sic!] Хлебникова”,18 — как в поэтов-экспериментаторов тут же вонзится напитанная ядом эпитетов стрела, например, в виде печально обличительной статьи П. Палиевского «Экспериментальная литература» с ее сарказмом по поводу „созданных и рассеянных в будущее форм, то есть какой-то странной и неблагодарной работы на литературу в целом” (1966: 79). Мол, успел поэт сам воплотить все, что задумал, исчерпать себя и обрубить концы — его счастье. Не успел — пусть пеняет на себя: не рассеивай форм, никто в них не нуждается, ведь мы, критики, легко определяем „художественный вес по абсолютной шкале” (! там же).

Между прочим “народ-языкотворец” тем и занимается, что “рассеивает в будущее” языковые формы, содержательные, как любые формы  языка . Поэты, не успевшие извлечь из найденных ими форм всего потенциально присущего им содержания, тоже как будто не подходящий объект для иронии. Что же касается “абсолютной шкалы”, которой вот уже столько лет владеет втихомолку известный критик, то у нее есть и иные словесные обозначения. Нередко разные обертки оставляют неизменным старое патентованное средство. Категоричность суждений может выступать и в форме риторического вопроса, в частности такого: „Разве не был, например, талантлив Велемир [sic!] Хлебников? А что осталось от его творчества по серьезному счету?”19

Итак, “абсолютной шкале”, оказывается, предшествовал “серьезный счет”. Почему же и та и другой — понятия достаточно строгие — не были предъявлены для всеобщего сведения в виде результатов скрупулезного анализа, допускающего проверку и критическое обсуждение, а просто спускаются “экспериментаторам”, читателям и филологам в форме некоторого откровения, нормативистского предписания? Никто никого, разумеется, не может — да и не хочет — заставить любить Хлебникова и даже просто ценить. Но стоит ли во что бы то ни стало заставлять нас презирать спорного (но выдаваемого за бесплодного) поэта, лишенного возможности ответить любителям “шкал” и “счетов”? Конечно, и “плюсовые” оценки нуждаются в аргументации, но в отличие от “минусовых” они призывают к пониманию, предполагают дальнейшие исследования, не довольствуются нынешним положением дел в хлебниковиане.

Так, например, оценки Хлебникова Мандельштамом, при всей присущей им заостренности, представляются куда более перспективными, чем филиппики его антагонистов. Ср., в частности, следующий пассаж из статьи «Буря и натиск».20 Хлебников представлен в ней как „какой-то идиотический Эйнштейн”, не умеющий различить, что ближе — железнодорожный мост или «Слово о полку Игореве».


     Поэзия Хлебникова идиотична, в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова. ‹...› Каждая его строчка начало новой поэмы. Через каждые десять стихов афористическое изречение, ищущее камня или медной доски, на которой оно могло бы успокоиться. Хлебников написал даже не стихи, не поэмы, а огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень.

Между тем и научная филология пока не выработала общепринятого и четкого отношения ни к поэтическому эксперименту вообще, ни к экспериментальному филологизму поэтов. Понятие так называемой поэтической этимологии (ср. заносчивый нос у Маяковского) утвердилось в науке, но, пожалуй, именно как некоторое изолированное явление с очень ограниченными возможностями.21 Показательно, однако, что само это понятие возникло в результате анализа поэтической практики Хлебникова в ранней работе Р.О. Якобсона (1921). Позднее Ю.Н. Тынянов обобщил опыт Хлебникова в известной формуле об открытой поэтом „новой семантической системе” (1928:26) — понятии явно филологическом, но не получившем еще необходимой развернутой аргументации и даже сколько-нибудь подробного описания, невозможного без опоры на описание языка-объекта, т.е. языка хлебниковских произведений, точнее — многомерного идиолекта этого уникального поэта.22

С формулой Тынянова непосредственно перекликается знаменитая оценка Хлебникова Маяковским как „Колумба новых поэтических материков, ныне заселенных и возделываемых нами” (XII, 23). При всей яркости этого образа до сих пор остается неясным, в чем же собственно состояло “колумбианство” Хлебникова, что конкретно он “открыл”, на каком “языке” (или “языках”) говорил этот удивительный Колумб, он же — еще более удивительный абориген открытой им Вест-Индии далекой, оказавшейся столь близкой позднейшей поэзии. Пока не поняты и строго не описаны “материковый” и “островной” языки Хлебникова, очевидно, что любые его оценки будут носить интуитивный, если не произвольный характер. Принимая или отвергая упомянутую формулу Тынянова, исследователи должны сделать упор не столько на очевидном “новом” и “семантическом”, сколько на “системе”, на охвате целого хлебниковского “языка”, как бы сложно и противоречиво, многоярусно и многообразно это целое ни представало воображению.

Здесь, пожалуй, главная трудность научного подхода к идиостилю Хлебникова. Не говоря уже о трагическом положении дел с достоверной текстологией его произведений (несмотря на усилия таких ученых, как Н.Л. Степанов и прежде всего — Н.И. Харджиев), а также с множеством текстов, остающихся неразысканными или неизданными, и отвлекаясь от объективных трудностей интерпретации и комментирования поэзии и прозы Хлебникова, надо подчеркнуть основное препятствие для успешного осмысления и освоения его творчества — почти полное отсутствие самой первоначальной систематизации материалов хлебниковского идиолекта. Исключения, подобные работе Костецкий 1975, очень немногочисленны.

Не только психика (деятельность, личность) „имеет и свою вне-сознательную модификацию” (Шерозия 1978:776), но и язык. В поисках звездного языка Хлебников (но не Крученых) в известной мере предвосхитил современные эксперименты по выявлению того “подъязыка”, который соответствовал бы подсознанию. Не вдаваясь здесь в обсуждение этой еще не освоенной лингвистикой темы, отметим, что сохранившаяся среди рукописей поэта статья «Ответ Фрейду»23 имеет прямое отношение к экспериментальной филологии, хотя опыты звездного языка развивались в основном и независимо от попыток познания “бессознательного” в психологии начала XX в.

Чтобы стало возможным обсуждать идиолект и идиостиль Хлебникова (и соответственно — его художественное творчество) как типологические явления, необходимы, как минимум “цитатные суммы” для отдельных слов, используемых поэтом. Однако начатая было в Московском университете штата Айдахо (США) работа по подготовке конкорданции к произведениям Хлебникова, насколько известно, не получила развития. Поэтому ситуацию в хлебниковиане нельзя считать удовлетворительной, хотя, казалось бы, мы, кроме уже названных исследований, располагаем и такими обобщающими (и очень разными по методологии) работами, как Гофман 1936, Lönnqvist 1979, Markov 1962, Mirsky 1975, Степанов 1975, Харджиев 1967 и 1975, Holthusen 1974, а также обнадеживающим множеством публикаций Г. Барана, Р. Вроона, Р.В. Дуганова, Вяч. Вс. Иванова, М.В. Панова, З. Паперного, А.Е. Парниса, Э.В. Слининой, В.И. Струнина, П.И. Тартаковского, Цв. Тодорова, Б.А. Успенского, Л. Шнитцер, Р. Якобсона и ряда других авторов. К большинству этих работ будет повод обратиться далее по ходу обсуждения различных проблем “грамматики” хлебниковского идиостиля.

Поздний Хлебников с ужасом осознал, что он никем не видим,


Что должен сеятель очей идти
(III, 307)

Несмотря на то, что функцию таких сеятелей уже в течение десятилетий выполняют многочисленные и, как правило, вполне квалифицированные, а то и выдающиеся исследователи, “урожайность” их деятельности пока не очень велика. Тем временем с хлебниковских текстов “снимаются пенки” и вне исследовательской практики, в частности в литературе — как художественной, так и научно-популярной.



Хлебников в цитатах и сопоставлениях


Известно признание Маяковского: „Я в долгу перед бродвейской лампионией ‹...›”. Хлебников не оставил “долгов”, он написал обо всем, “успел” охватить все, что хотел, хотя и не так, как смог бы в дальнейшем. И этой широте поэтического охвата мира он обязан тем, что так много этапных сборников стихов в послесимволистской русской поэзии XX в. своими художественными идеями и ключевыми словами пересекается с его творчеством. Существенно, например, что «Камень» и «Бег времени» находят (или представляют собой) отзвук в образе времышей-камышей, его утопиях типа «Мы и дома», «Город будущего» или «Время — мера мира»; «Волны» вызывают в памяти «Море», образ «гаммы будетлянина» и строчку Волны, синие борзые; «Персидские мотивы» — «Трубу Гуль-муллы»; «Лад» — «Ладомир» и многое другое; даже «Книга про бойца» имеет переклички с «Ночью в окопе»; и т.д. Понятно, что у дервиша русской поэзии, в жизни часто не имевшего шубы, в стихах почти нет поэтизации блоковской или “полублоковской” вьюги, но строчка Русь — ты вся поцелуй на морозе! (V, 67) связывает Хлебникова и с зимними мотивами у поэтов XX в.

Вспомним также, что, с одной стороны, пролеткультовские “кузнецы” перекликаются с «Кавэ-кузнецом», а с другой — “Госплан литературы” в чем-то вульгаризует и заключительные строчки «Ладомира»: Черти не мелом, а любовью, / Того, что будет, чертежи ‹...› Если к тому же поискать, кто еще из русских писателей выдвинул слово, давшее название журналу («Смехач»), то место Хлебникова в самом первом ряду русских поэтов XX в. будет обозначено с несколько большей точностью, чем это обычно для академических курсов истории русской литературы.

По воспоминаниям Ю. Анненкова, Блок говорил, что поэзию Хлебникова недостаточно только читать: ее следует изучать.24 Насколько противоречиво и неполно восприятие творчества Хлебникова в истории отечественной культуры, видно как из разноголосицы его оценок (часто бездоказательных), так и из того факта, что огромный корпус черновых рукописей поэта ожидает не только издания, но и элементарного прочтения специалистами. Во всяком случае, нет сколько-нибудь значительных сигналов того, что философы, историки, математики, физики и — что особенно парадоксально — лингвисты уже стремились охватить рукописное наследие Хлебникова как материалы, нуждающиеся в системном описании и конструктивной критике в каждой из соответствующих специальностей и в комплексе глобальной модели мира поэта.

Понятна в этих условиях преимущественно интуитивная тяга к образу “таинственного” Хлебникова. Этот образ особенно характерно, открыто и наглядно присутствует, например, в недавней книге стихов поэта-филолога Юрия Минералова «Эмайыги» (Таллин: Ээсти раамат 1979). Здесь и эпиграфы из Хлебникова, и другие упоминания его имени, и множество случаев внутреннего склонения слов, или паронимической аттракции, и, наконец, стихотворение «Хлебников».

В этой связи тем более уместно напомнить из немалого количества стихотворений, посвященных Хлебникову, хотя бы такие, как «Сон» Н. Асеева, «Хлебников и черти» Л. Мартынова, «Велимир Хлебников в казарме» С. Маркова, «Перепохороны Хлебникова» Б. Слуцкого, а из довоенных — «Хлебников в Персии» С. Гудзенко и «Хлебников в 1921 году» М. Кульчицкого.25 Важнейшее место в этом ряду занимает глава «Хлебников» в поэме Н. Асеева «Маяковский начинается».

Самостоятельная задача — выявить упоминания Хлебникова в поэзии, например, у А. Ахматовой эпиграф из «Войны в мышеловке» в ранней редакции «Поэмы без героя» (Падают Брянские, растут у Манташева. / Нет уже юноши, нет уже нашего — см. Хл II, 247), а также эпиграф из «Жути лесной», превратившийся в заглавие-стихотворение «Подвал памяти» (1940), строчка И птицы Хлебникова пели у воды у Н. Заболоцкого в стихотворении 1936 г. «Вчера, о смерти размышляя» или у него же образ «зарытого в новгородский ил» поэта в «Торжестве земледелия» (1929– 1930), эпиграф Русь! Ты вся — поцелуй на морозе (см. Хл V, 67) к циклу М. Кульчицкого «Самое такое (стихи о России)» или строчка Хлеба нет, но зато есть Хлебников! у О. Сулейменова в стихотворении «Жажда».

Эпиграфы из Хлебникова коварны. Своему стихотворению «Лермонтов. 1841» Михаил Дудин предпослал хлебниковские строки из стихотворения «На родине красивой смерти, Машуке...» (III, 181):


Глаза убитого певца
И до сих пор живут, не умирая,
В туманах гор.

„Это был отчаянный со стороны автора поступок, — пишет критик, — взять такой эпиграф. Он, емкий и глубокий, съел все огромное стихотворение Михаила Дудина, которое — в лучшем случае! — выглядит расшифровкой его”.26

Менее опасны и становятся привычными эпиграфы из Хлебникова в работах публицистов. Ср., например, обзор некоторых книг “новых философов”, предваряемый строчками “из В. Хлебникова”: Мыслитель, скажи что-нибудь веселенькое! Толпа хочет веселого. Что поделаешь — время послеобеденное.27 Показателен также “спрос” на эпиграфы из Хлебникова в научно-популярной литературе. Так, в работе историка Г.А. Федорова-Давыдова, изобилующей явными и скрытыми цитатами из произведений поэта, выразительно использована целая серия хлебниковских афористических строк в функции эпиграфов (1968 : 5, 13, 28– 30, 41– 42, 45, 56, 73 и др.).

Прямых ссылок на Хлебникова в широко известных стихотворениях ряда поэтов может и не быть, но роль хлебниковского идиостиля тем не менее может признаваться очень значительной, а то и исключительной. Вот, например, два подробных высказывания об оценках Хлебникова Маршаком (характерно здесь и недоумение в связи с синтезом “хлебниковского” и “пушкинского”):


     С большой силой, азартно, как никогда не умел читать свои, он [Маршак] прочел нам Хлебникова. Особенно темпераментно, незабываемо его „Сад”. ‹...› я почувствовал всю красоту этой поэзии, всю жизнь не понятных для меня стихов. Происходило мгновенное чудо превращения. Неясное прежде мгновенно становилось в его чтении прекрасным. б...с он сказал, что Хлебников устроил „блокаду”. Слово уже так истрепалось, все испошлилось, сносилось, стерлось. Надо было все начать сначала — дать слову обратный ход, затормозить речь. То же самое, по словам Маршака, делал своими ранними стихами и Маяковский.28
     Не правда ли, это странно, что такой традиционалист, как Маршак, поэт, в котором пушкинское начало всегда было очень сильным, так увлечен был Хлебниковым, но таково свидетельство самого Маршака. Я часто от него это слышал. Города возникают на скрещении путей. Эта мысль все больше занимает меня теперь.29

Не одинок в то же время, конечно, и такой приверженец Пушкина, как поэт А. Решетов, полагающий, что не имеет смысла тратить „ученую эрудицию, чтобы представить экспериментальную работу Хлебникова, в том числе преобладающие у него опыты узколабораторного значения, как новаторство в русской поэзии”.30 Но вопреки подобным предостережениям перед филологической наукой все отчетливее вырисовывается задача разобраться в любых опытах Хлебникова, в том числе и самого „узколабораторного значения”. Ведь теперь уже почти классические кирсановские навсегданьица и никударики, пожалуй, были бы невозможны без хлебниковских Никогдавля и этóт.

Вообще же в наши дни внимательный читатель встречается с Хлебниковым в самых неожиданных местах. Вот четверостишие, автор которого очень далек — в своей “поэтике простоты” от будетлянской “поэтики сложности”:


Много ль мне нужно — краюшка хлеба,
Щепотка соли
Да под задумчивым русским небом
Дорога в поле.
(«Много ль мне нужно — краюшка хлеба...», 1959)

Эти строки Н. Рыленкова всякому, кто знаком с Хлебниковым хотя бы по изданию его стихотворений и поэм в малой серии «Библиотеки поэта» (1960), сразу же напомнят первоисточник:31


Мне много ль надо?
Коврига хлеба
И капля молока,
Да это небо,
Да эти облака!

(«Каменная баба»)32

Эти же строки приобретают иное, хореическое обличье в устах героя-композитора, „низенького седого человека в потертом пальто”, из «Беглых встреч» К. Паустовского: „Человек я одинокий, мне не много надо. Как сказал некий поэт: „Только корку хлеба, кружку молока да вот это небо, эти облака”. Первоисточник поэта, как видим, живет полуфольклорной жизнью.

Другой пример, пожалуй, еще более неожиданный. В рассказе Ю. Нагибина «Как был куплен лес», казалось бы, ничего общего не имеющем ни с прозой, ни с поэзией Хлебникова, тот же читатель обнаруживает такую фразу: „Другой собеседник был ей [Надежде Филаретовне фон Мекк] невидим и неведом”. Но ведь это уже было сказано раньше Хлебниковым... о Разине:


Он невидим и неведом
Быстро катится по водам.
Он был кум бедноты,
С самой смертью на ты.

(«Уструг Разина»)

Неважно сейчас, с чем мы имеем дело в подобных случаях (а их не так мало) — с независимым ходом авторской мысли или с подсознательным заимствованием. Едва ли можно предположить здесь (кроме прямой, пусть неточной цитаты у Паустовского) умышленные аллюзии на хлебниковские тексты. Как бы то ни было, даже не выходя на поверхность, некоторые строчки Хлебникова присутствуют в современной литературе как бродило.33 Задавшись же целью фиксировать прямые или перифрастические упоминания имени поэта в нашей печати, можно поразиться, насколько разнообразны поводы для этих упоминаний — от хлебниковских нехотяев в книге психиатра Вл. Леви «Охота за мыслью» (М.: Мол. гвардия, 1967, с. 278, 283– 284) до обсуждения перспектив современной физики в журнале «Вопросы философии» (1968, № 11), где в связи с проектом “сферы Дайсона” сближены имена Хлебникова, Циолковского и Н. Федорова,34 и до очерка Ст. Лакобы «Ночь и глаза дождя» о художнице В.Д. Бубновой, жившей много лет в Японии и высоко ценившей поэзию “Лобачевского слова” (см. ж. Лит. Грузия, 1980, № 2, с. 123 и след.).

„Слова поэта суть уже его дела”, — сказал Пушкин. Не только полуфольклорные и афористические черты поэзии Хлебникова, но и его легендарный образ и все его творчество открыты огромному множеству современных общественных проблем. Даже нынешнее “неполное признание” его роли позволяет предположить, что будет возрастать уже заметная популярность ряда строк этого поэта как потенциальных эпиграфов на разные случаи жизни. Не исключено, что, как когда-то было с «Горе от ума» Грибоедова, пусть не половина, но все же значительная часть хлебниковских строк войдет не в пословицы, так в эпиграфы. По точному замечанию Ю. Тынянова, Хлебников не “искал”, он “находил”.

Однако здесь скрыта проблема, не менее сложная, чем словесная форма хлебниковского наследия. Лишь устойчивым абсолютизированием таких характеристик Хлебникова, как “не только невежда, но и психически больной” и т.п., как человек, творивший „словесный хаос, стремясь выразить только мучительную путаницу своих узко и обостренно индивидуальных ощущений”,35 можно объяснить отсутствие видимого интереса к хлебниконским идеям, скажем, со стороны экологов. Насколько известно, при обострении проблем охраны природы в дискуссиях о взаимосвязи биосферы с социальной историей имя этого поэта не упоминалось. Между тем, пожалуй, самое неожиданное открытие Хлебникова эколог и рядовой читатель, да и филолог, со временем обнаружат в соответствующим образом прокомментированном произведении поэта, известном под заглавием «Влом вселенной».36 Его сюжет показывает, что ситуация, обозначаемая в популярной литературе как “бабочка Брэдбери”, была впервые описана Хлебниковым, причем — почти невероятно! — с помощью аналогичного образа “бабочки”, так что ситуацию эту по справедливости следовало бы именовать “бабочкой Хлебникова – Брэдбери”.37

Хлебников действительно был одним из первых, кто всем своим творчеством указывал на важность для человека самого пристального вглядывания в “среду обитания” без какой-либо дискриминации живого и неживого, на необходимость вчитаться в “рукопись мира”, чтобы произвольно не нарушить равновесия, не подорвать единства человека и природы (см. ВГ 1976). Хлебников относился к природе как серьезный естествоиспытатель; поэтому вполне правомерно сопоставление его имени и имени такого выдающегося ученого, как академик Вернадский, которое недавно предложил писатель-фантаст Геннадий Гор (1968:181). Разум мировой — это не синоним, но своеобразный предтеча ноосферы, характеризуемый стремлением покорить не природу, а Рок!

Настойчивые, хотя пока и спорадические сопоставления имени Хлебникова с именами различных деятелей русской и мировой культуры, проводимые по разным поводам в литературе, сами по себе знаменательны, обычно интересны и, как правило, перспективны. В дополнение к уже сказанному здесь можно привести, не заботясь о систематизации, краткую и, разумеется, не исчерпывающую сводку таких сопоставлений. При случае будем отмечать и их источник (не всегда первый).

Хлебников и Пушкин (Тынянов 1928, Слинина 1970 а и мн. др.; см. ниже специальный раздел), и Гоголь (Белый 1934, Федин 1973), и Грибоедов (Якобсон; см. Хл IV, 339 и НП, 398), и ученые XVII в. (Гофман 1936), и Некрасов (Степанов 1960),38 и А.К. Толстой (Степанов 1928), и Вл. Соловьев (Харджиев 1970), и Ахматова (Мейлах 1974:205), и многие другие.39

Вероятно, самое спорное из такого рода сопоставлений принадлежит Р. Якобсону (1962:632), находящему сходство между творчеством Хлебникова, Стравинского, Пикассо, Джойса, Брака и Корбюзье. Любопытно, что подобная же аналогия, но “от противного”, со знаком минус (аналогия “псевдогениев”) недавно была выдвинута и П. Палиевским (1966:79). В последнем случае именно безоговорочный “минус” вызывает и несогласие и необходимость в отпоре. Так что и эта тема остается открытой.

Но этого мало. В более или менее общей форме уже поставлены и такие темы, как Хлебников и Скрябин (Харджиев 1970:97–98), и детская литература (Faryno 1967), и архетипы Юнга (Аверинцев 1970:136; отчасти Панченко и Смирнов 1971), и «Искусство поэзии» Верлена (Дуганов 1974), и интерлингвистика (Гофман 1936 и др.),40 и перевод (работы И. Тауфера, Вяч.Вс. Иванова и др.) и т.д.41 Легко было бы продолжать и выше приведенные сопоставления указаниями разного рода. Это могли бы быть отдельные факты, подобные тому, что, например, Хлебникова и Пастернака непосредственно сближают такие строчки, как Я ведь такой же, сорвался я с облака ‹...› или Высокой раною болея ‹...›, с одной стороны, и Я ведь тоже упал с облаков или «Высокая болезнь» (заглавие) — с другой. Была бы уместна и более полная сводка тем типа “Народно-поэтическое у Хлебникова”, “Хлебниковская Волга”, “Тема труда у Хлебникова” (ср. у него строчки Умночий и рабочий — два дружные крыла — НП, 104; Мы, Труд Первый и прочее и прочее ‹...› — в стихотворении «Кавэ-кузнец», стихотворение «Н‹о›вруз труда» и мн. др.). Несомненно полезными оказались бы и сопоставления имени Хлебникова с не названными выше писателями (Ломоносовым, Лермонтовым, Тютчевым, Л. Толстым, Кольцовым, Чернышевским..., Метерлинком, Брюсовым, Траклем, Д. Томасом, Каммингсом...), хотя бы с минимальной аргументацией или/и прямыми ссылками на известные и неопубликованные тексты поэта (см. в этой связи указатели в книге Markov 1962).

Исчерпывающие сводки соответствующих материалов необходимы, поскольку филология заинтересована в том, чтобы выявить у Хлебникова притяжения и отталкивания в рамках интересовавшей его мировой культуры42 и тем самым определить его роль в культуре наших дней. Чтобы это стало возможным, должны быть с единой точки зрения внимательно прочитаны все хлебниковские тексты. Еще раз напомним ныне, к счастью, устаревшие слова Б.М. Эйхенбаума: „‹...› многое в творчестве Лермонтова не только не оценено, но даже и не прочитано так, как должно было бы быть прочитано ‹...›”.43 Как нельзя более точно они объясняют причины слабостей современного хлебниковедения. Мнения Блока и Маяковского („Поэзию Хлебникова ‹...› следует изучать” / „Хлебников — не поэт для потребителей”) не противоречивы, а дополнительны, но для  филологического  изучения особенно необходимо непредвзято  прочитать  поэта.44

Альтернатива непредвзятому прочтению одна — произвол. Он, впрочем, сказывается и тогда, когда поэты — последователи Хлебникова с наилучшими намерениями пытаются сами, не дожидаясь профессиональных филологов, разобраться в поэтике старейшего из Председателей Земного шара. Асеев еще в 1959 г. назвал Хлебникова „Баратынским двадцатого века” (см. Асеев 1961: 16). Позднее Л. Мартынов (1973 : 67–68) поделился с читателями журнала «Юность» своими разысканиями в области хлебниковского пушкинианства. Он обнаружил “пристрастие” Хлебникова к отдельным образам и стилистике Баратынского, а через них — к образам и настроениям Пушкина. К сожалению, филологическая достоверность устанавливаемых Л. Мартыновым параллелей невелика. Сопоставления (в частности, между поэмами «Эда» и «Шаман и Венера») проводятся им на уровне отдельно взятого слова или — что не лучше — по самому общему сходству ситуаций и чувств. Доказательного обоснования того, что отмечаемые сходства — нечто большее, чем простая случайность, в статье Л. Мартынова нет. Другое дело, что эта статья заслуживает внимания как попытка утвердить связи Будетлянина с классикой. Но связь Хлебников — Пушкин едва ли нуждается в опосредовании именем Баратынского. Во всяком случае Э.В. Слинина (1970 а) в работе, оставшейся Л. Мартынову неизвестной, исследовала эту связь без обращения к посредничеству автора «Эды».

Отметим здесь же четыре параллели, которые могут обозначить направления дальнейших углубленных исследований.

1.  Хлебников  и  Достоевский . Это — “параллель с классикой”. Как будто еще не привлекала внимания сентенция в «Детях Выдры» (5-й парус), предшествующая известному четверостишию о ритмах (“метрах”) Вселенной:


И мы живем‹,› верны размерам,
И сами войны суть лады,
Идет число на смену верам
И держит кормчего труды.

Сентенция, которую мы имеем в виду, представляет собой аллюзию на знаменитую сцену из «Братьев Карамазовых»:


Опасно видеть в вере плату
За перевоз на берег цели,
Иначе вылезет к родному брату
Сам лысый черт из темной щели.
45

2.  Хлебников  и  Рерих . Это — одна из “параллелей в культуре XX века”; в отличие от первой (ср. достоевскиймо — Хл II, 89, а также Дуганов 1974), она как будто вообще не отмечалась. Дело, конечно, не в таких частных совпадениях, как ранний интерес Рериха к птицам, его любовь к творчеству А.К. Толстого, или планы Хлебникова относительно постройки круго-Гималайской железной дороги (Хл V, 156), а в „сокровенной мысли” Рериха „о синтезе всех видов творческого устремления”.46 Ведь Рерих искал и узнавал „объединительные знаки между древнейшими традициями Вед и новыми формулами Эйнштейна”.47

3.  Хлебников  и  Яхонтов . Это — параллель того же плана, но специфическая для советской культуры. Литературная композиция В.Н. Яхонтова «Поэты» (раздел «Поэты представляются») включала в себя текст из стихотворения Хлебникова «Ручей с холодною водой...» (1921), начиная со слов Прощайте все! Прощайте, вечера ‹...› и до конца (Кувшин на голове / Печальнооких жен / С медлительной походкой).48 Эту композицию артист исполнял в сезоне 1935–1936 гг. В набросках планов на 1937–1938 гг. В.Н. Яхонтов, намечая в июле 1937 г. перспективу, перечислял в одном ряду имена Пушкина (в частности «Медный всадник»), Гоголя («Мертвые души»; вместе с И.В. Ильинским — Чичиковым!), Крылова, Державина и Хлебникова.49 Характерно, что по словам исследователя, специально изучившего архив В.Н. Яхонтова и Е.Е. Поповой, Хлебников даже был их “любимым поэтом”.50

4.  Хлебников  и  Хармс . Это — параллель, характерная для “школы Хлебникова” в более узком смысле. Параллели с обэриутами отмечались неоднократно (см., в частности, Турков 1965, Македонов 1968 и др.), но в данном случае речь идет о творческом и веселом использовании Хармсом в неподписанном стихотворении «О том, как мы на трамвайном языке разговаривали» (ж. «Чиж», 1935, № 1) звукообразов из «Зангези» Хлебникова: Бруву, Руру и Гоум, Боум, Биум, Баум.51

Однако, где сопоставления — там и легенды.



Легенды о Хлебникове


В свое время Ю.Н. Тынянов с полным основанием выступил против манеры обращения к творчеству поэта в жанре, который он выразительно обозначил “и Хлебников”.52 Вместе с тем с каждым годом все определеннее обнаруживается, как мы видели, многообразие необходимых тем инвертированного типа “Хлебников и”. К сожалению, Велимироведение все еще не создало мало-мальски подробной картины Велимироздания. А это, в частности, означает, что нет даже сколько-нибудь детальной летописи жизни и творчества поэта. Здесь хотелось бы обратить внимание на географию диахронии интересующего нас идиостиля (т.е. его носителя, живо откликавшегося на специфику мест пребывания — России, Украины, Татарии, Ирана, Урала и Кавказа, Поволжья и Закавказья и т.д.).

В список городов, особенно тесно связанных — непосредственно или своими окрестностями — с жизнью и творчеством Хлебникова, кроме Астрахани, Москвы, Петербурга–Петрограда–Ленинграда и Новгорода, естественно войдут и такие, тоже, казалось бы, развитые в филологическом отношении современные города, как Казань, Харьков, Баку, Саратов, Ростов-на-Дону, Ярославль, Нижний Новгород–Горький, Тверь–Калинин. (При стремлении сделать этот список исчерпывающим вспомнятся также Киев, Одесса, Симбирск–Ульяновск, Царицын–Волгоград, Пятигорск, Ровно, Лубны, Херсон, Сурож–Судак, Пермь...). Между тем ни в одном из названных городов (и где бы то ни было) нет сколько-нибудь широко организованного, хотя бы краеведчески ограниченного объединения хлебниковедов.53 Впрочем, кажется, Астрахань так запоздавшей организацией Дома-музея Хлебниковых, наконец-то, разрушает эту дурную бесконечность. Не в последнюю очередь существовавшее в течение по крайней мере пятидесяти лет положение связано со стойкостью легенд, окружающих фигуру поэта и его идиостиль. Вопрос этот сложен и настолько важен, что заслуживает предварительного, но систематического рассмотрения. Из множества больших и малых легенд здесь удастся остановиться лишь на нескольких (см. также выше о статье П.В. Палиевского «К понятию гения»).

Сейчас уже видно, насколько опрометчивым в лингвистическом отношении было стремление ряда исследователей 20-х годов противопоставить немногочисленные „классические стихи” Хлебникова „мучительному мусору” его словотворчества (Винокур 1924:224). С читательской точки зрения Г.О. Винокур был почти совершенно прав, когда утверждал, что „стихи пишутся не для ученых: мы стали слишком историками, мы отвыкли от конкретного поэтического восприятия, — от той непосредственности, которая одна только способна ввести нас в сердцевину поэтического слова” (там же, с. 225–226). Но только “почти”. Потому что нельзя ученому стать “слишком историком”, а “непосредственность”, как хорошо известно, необходимое, но недостаточное условие полноценного восприятия поэзии XX века в очень существенной ее части. Нужно овладевать языком поэта, проникаться им, понимать его. Винокур–читатель Хлебникова подавил Винокура-филолога и результаты такого порабощения, как увидим, оказались поучительно-печальными.

Вообще овладение хлебниковским идиостилем во всех его разновидностях и в целостном единстве оказалось чрезвычайно трудоемким, даже драматичным процессом, и нельзя сказать, что в нашем обществе или хотя бы только в филологии этот процесс уже в основном завершен. Но показательно, как неуклонно развенчивается “дурная традиция”, твердящая о “малопонятности многих вещей Хлебникова”; при ближайшем рассмотрении она, как правило, действительно, „оказывается глубочайшим заблуждением критиков” (Иванов 1967:170). Винокур еще писал (1924:222) о „мрачных провалах хлебниковского косноязычия” — в 70-е годы критика, говоря о том, какой путь в поэзии избрала Ксения Некрасова, условно именует этот “путь Хлебникова” — уже “высоким косноязычием”.54 Изменился сам коннотативный ореол слова косноязычье; сравните:


Косноязычье вовсе не порок!
Застигнутый полупонятным зовом,
Пусть корчится измученный пророк
В борении с рождающимся словом.
‹...›
Лишь пустяки легко выходят в свет!
‹...›
И если мысль действительно нова,
То надо говорить с азов учиться...
Ворочаются трудно жернова —
Но льется тонкой струйкою мучица.55

Говорилось (и много раз) об отсутствии у Хлебникова в его опытах чувства меры. Вот одно из типичных высказываний, в подтексте “опирающееся” на Маяковского: „Вспомним трагедию Велимира Хлебникова — гипертрофированное внимание к форме и беспечность по отношению к содержанию сделали его только поэтом для поэтов, а не для читателей”.56

Сравните, однако: „Что такое в конце концов это пресловутое чувство меры? Его не было у Бальзака, не было у Рабле, не было у Сервантеса, но зато им в совершенстве обладали многие вполне посредственные художники. Есть ли чувство меры ‹...› у самого Гоголя, наконец? А Достоевский? А „Клим Самгин”? ‹...› полотна Врубеля. ‹...› Поэт В.А. Пяст, друг Блока, ‹...› сказал очень точно: „Понять Мейерхольда трудно только потому, что его трудно вместить”.57 Имя Хлебникова не названо, однако аргументация легко распространяется и на него.

Что касается пресловутого “поэта для поэтов”, то вот превосходное (пусть не бесспорное) рассуждение таджикского поэта Мумина Каноата (1977:4): „Уже высказывалась мысль о том, что В. Хлебников давно перестал быть „поэтом для поэтов”. Хотелось бы еще раз обратить внимание на то, что вместе с В. Хлебниковым в русскую поэзию пришло понимание слова как первоосновы стиха наперекор мелодике. Причем пришло с Востока ‹...› В. Хлебников по существу достиг того, о чем мечтал Гете, — западно-восточного синтеза в поэзии”.58

Винокур не был одинок. Для 30-х годов характерна оценка языкового новаторства Хлебникова как „одной из самых крайних и систематически проведенных тенденций к обособлению поэтического языка и его отрыву от общего языка на основе фетишистского отношения к средствам выражения и своеобразного лингвистического иллюзионизма” (Гофман 1936:3). Практика хлебниковского творчества опровергает это категорическое утверждение: (1) идиолект Хлебникова не одномерен, но установка на “общий язык” присутствует даже в самых крайних экспериментах поэта; речь может идти лишь о расширении границ поэтического языка; (2) “фетишистское отношение к средствам выражения” оказывается фикцией, поскольку главной для Хлебникова всегда была установка на содержание (см. ВГ 1976: 184 и Урбан 1979: 160–161);59 (3) что касается “лингвистического иллюзионизма”, то в «Подражаниях Корану» к стихам Земля недвижна — неба своды, / Творец, поддержаны тобой, / Да не падут на сушь и воды / И не подавят нас собой Пушкин, как известно, сделал такое примечание: „Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!” (Это — единственный случай употребления Пушкиным слова физика; см. СЯП IV, 784.) В случае Хлебникова недостаточной была бы аналогичная защита: „Плохая лингвистика, но...”, потому что мы имеем дело и с великолепной “поэтической семантикой”, и с поэзией беспримерной отваги, в чем-то поучительной и для лингвистики.

Можно довольно точно определить время, когда стали крепнуть легенды о Хлебникове, кульминацией которых была уже упоминавшаяся статья Б. Яковлева (1948). От методологии этой статьи велимироведение не вполне оправилось и поныне, однако некоторые из легенд о Хлебникове уже произрастали задолго до ее появления.

Не далее, как в 1928 г., В. Друзин, признавая Хлебникова „крупнейшим поэтом XX века” и провозглашая, что поэт проник „в глубины структуры слова”, вполне резонно заключал, что „языковое богатство Хлебникова требует специально-лингвистического анализа”.60 Не дожидаясь, однако, результатов такого анализа, тот же автор всего полтора года спустя писал о „квасном патриотизме” поэта, принципе „утверждения нелепостей”, „мистичности этой поэзии”, „подлежащей критической переработке”.61

Эти полтора года в самом деле стали переломными в отношении к Хлебникову. “Заумь” становится жупелом для исследователей, вопреки спокойному и принципиальному разъяснению Ю.Н. Тынянова (1928:25): „Его языковую теорию, благо она была названа „заумью”, поспешили упростить и успокоились на том, что Хлебников создал „бессмысленную звукоречь”. Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле”. Тем не менее до сих пор самоуверенное “разоблачение нелепостей” хлебниковского словотворчества нет-нет и дает о себе знать.62 Причем не только как выражение своего рода идиосинкразии, но и как академически бесстрастное изложение “объективных фактов” и якобы вытекающих из них оценок.

Примером компромиссного плана может служить и раздел, посвященный Хлебникову в работе Русская литература 1972 г. Говоря о “заумном языке”, З.С. Паперный даже не вспоминает о Тынянове, не считая нужным принять его взгляды на заумь или опровергнуть их. Зато утверждается, что „заумный язык Хлебникова — не просто бессмысленный, в нем своя внутренняя последовательность” (с. 341). “Последовательная бессмыслица”, кажется, едва ли не хуже непоследовательной. Однако на самом деле бессмысленным является такой скорострельный подход к сложной проблеме. Что понимает З.С. Паперный под “заумным языком”, как этот последний соотносится со “звездным”, читателю осталось неясным.63

И вот уже совсем недавно такой внимательный к подлинному смыслу творчества Хлебникова литератор, как А. Урбан, выступает пропагандистом опасно-невинного убеждения, что хлебниковская „теория и практика „заумного” языка лежит на поверхности и лучше всего описана и систематизирована” (Урбан 1979:158–159). Где же это? Оказывается, в работах Гофман 1936 и Степанов 1975:123–153. Спору нет, и та и другая работа внесли свой вклад в дело “описания и систематизации”. В то же время необходимо осознать, что не только Гофман, но и Степанов всего лишь прикоснулись к этой задаче, а не будучи лингвистами, по-видимому, не могли и сформулировать ее с достаточной полнотой, детализацией и пониманием значимости, присущей проблеме словотворчества. Едва ли не с работы Костецкий 1975 началась действительная систематизация пока еще ничтожной части того огромного материала, который ждет своего осмысления, но пока не извлечен из печатных и рукописных текстов поэта (ср. также Vroon 1975, Wetsteijn 1978 и ВГ 1981). Но еще достаточно силен, как мы видели, и нигилистический стереотип подходов к “заумному речетворчеству”, нашедший недавно столь показательное по беспомощности филологического анализа и предвзятости выводов отражение в упомянутой статье Ревякина (см. выше сн. 62).

По мере изживания экстремистских попыток “бросить” Хлебникова “с Парохода современности” крепнут голоса, трезво оценивающие этого Разина со знаменем Лобачевского логов и в наши дни как поэта не только особенно сложной, но во многом еще и не разгаданной творческой судьбы (Струнин 1977:61). Трезвость различных голосов этого рода, впрочем, относительна. Пример З.С. Паперного не единичен. Так, говоря о том, что Хлебников „стремился создать математизированную философию истории, в основе которой лежало представление о цикличности временного развития вселенной и человечества”, В.И. Струнин, как кажется, по инерции стиля мышления, характерного для многих упоминающих о «Досках судьбы», утверждает: „Нет необходимости доказывать утопичность устремлений Хлебникова” (там же, с. 62). Но почему же? Разве кто-нибудь уже доказал общую неправомерность “представлений о цикличности”? И разве родственные по духу идеи А.Л. Чижевского, признанные теперь с таким запозданием,64 отвергались с порога не с той же убежденностью в отсутствии “необходимости доказывать”?

В этой связи, а также в предвидении роста внимания к Хлебникову стоит заметить, что “мода на поэта” может оказаться не менее опасной, чем замалчивание его реальной роли в творческих исканиях советской поэзии. “Мода” неспособна сама по себе критически отделять легендарное от реального и достаточно строго установленного. Ей свойственны к тому же дополнительные системы запретов, оговорок, предубеждений. Страх перед “модой”, с другой стороны, может привести к стремлению заранее определить границы “прикосновений”.

Так, А. Дымшиц, справедливо выступавший против “эстетической односторонности и кособокости” в отношении к этому поэту (см. ВГ 1975а:11), требовал отделить Хлебникова от “хлебниковщины”, „лучшее в наследии поэта — от потуг формалиствующих эпигонов, только компрометирующих его имя и творчество своими „прикосновениями”.65 Едва ли, однако, это требование предполагает решение каких-то специфических проблем; ср., с одной стороны, Есенина и “есенинщину” — проблему действительную, но в данном случае — далековатую; с другой — возможные проблемы типа Маяковский и “маяковщина” и даже Пушкин и “пушкинщина” как конкретизации общей проблемы бездарного эпигонства.

Едва ли, скажем, мы должны рассматривать “по этому ведомству” творчество поэта, в явной форме использующего опыт звездного языка Хлебникова, пусть соответствующие стихи эстетически оставляют нас почти равнодушными: „Слова на “го” обозначают нечто/возвышенное: /голова, го-ра,/го-лубизна, го-дина, го-рдость, го-сть. И, значит — го-род,/ес-ли на го-ре“ (В. Соснора. Крокодиловы слезы, 2).66

Это касается и “переводческой моды”. Внимания здесь заслуживает та точка зрения, которую изложил недавно в интервью румынский поэт и переводчик Александр Иванеску: „На мой взгляд, — говорил он, — нужно переводить, кроме классиков, те произведения современной литературы, которые  завтра станут классикой  благодаря своему духовному содержанию и своим языковым новшествам. Для меня это относится прежде всего к поэзии. Сейчас я работаю над переводами стихов Велемира (увы, опять Велемира. — В.Г.) Хлебникова и вижу, как этот поэт влияет на современный поэтический мир”.67

До сих пор не развенчана одна из наиболее опасных в лингвистическом плане легенд. Не кто иной, как Г.О. Винокур, известный своей филологической проницательностью, счел возможным присоединиться — почти безоговорочно (1943:19) — к тезису, развивавшемуся в работе Гофман 1936: „Самая характерная черта хлебниковского творчества заключается в том, что главным героем его поэзии является язык: не элементом, не материалом, а основным содержанием, нередко единственным ‹...›” (с. 235). Авторитет Винокура освятил для лингвистов эту беспрецедентную аберрацию, как бы выводящую поэта за пределы “нормальной литературы” в область метаязыкового творчества. При этом не помогали вполне искренние признания указанных исследователей о “глубоком художественном интересе”, который представляет поэзия Хлебникова, о его „нескольких очень значительных” художественных произведениях и т.п. Ведь метаязык — в общем-то не предмет для занятий добропорядочных лингвистов, интересующихся языком самой поэзии, а не языком как “единственным” (!) ее героем. А литературовед послушно повторяет “творимую легенду”: мол, занятый “революцией в области слова”, Хлебников ни о чем другом и не помышлял (Перцов 1966:46–47), — хотя и признает далее, с полезной и характерной непоследовательностью, что „даже самые трудные страницы поэзии (всего наследия! — В.Г.) Хлебникова ждут своего вдумчивого читателя (исследователя! — В.Г.)” (там же, с. 59).

На самом деле, как уже приходилось писать (ВГ 1976), — точка зрения Гофмана и Винокура — это очень сильное преувеличение. Его отчасти объясняет верное убеждение самого Гофмана в том, что „Хлебников с небывалой остротой выдвинул ‹...› почти все основные проблемы языка поэзии, необычайно обострил чувство языка и внимание к нему” (1936:237). Другие причины указанной аберрации следует искать в особенностях развития нашей филологии, на протяжении ряда лет слишком легко “закрывавшей” проблемы. Главный предмет размышлений поэта, как правильно отмечал З.С. Паперный, — время (Русская литература 1972:338).

Нет никаких оснований говорить и о „пресловутой теории зауми” (Степанов 1975:6) даже в виде уступки легковерному редактору. Строго говоря, “теории” построения “зауми” в хлебниковском, а не в этикеточно-пошлом смысле слова “заумь” не существовало. “Воображаемую филологию” Хлебникова отличает от “воображаемой геометрии” Лобачевского, ее “прообраза” и “катализатора”, как раз отсутствие строгости, потребной для собственно научной теории, но размывающей свои границы в поэзии.68

Было бы ошибкой, полемизируя с Гофманом и Винокуром, недооценить язык как героя и орудие хлебниковской поэзии. Отвергая легенду, искажающую мировоззрение Хлебникова, стоит заметить, что одним из самых главных героев язык должен стать именно для исследователей творчества поэта как путь к познанию сущности его вклада в искусство и науку о нем. Ниже будут приведены соответствующие материалы.

С другой стороны, основной легенде Гофмана–Винокура противоречат и иные столь же ошибочные их высказывания. Так, (1) В. Гофман (1936:240) заявлял, что „Хлебников был не началом нового, а скорее концом старого”. Здесь сказались нарочитые поиски  архаизирующих  тенденций у поэта, всегда и явно устремленного в будущее, откуда, по его убеждению, дует ветер богов слова (II, 8).69 Хлебников как бы предвосхитил концепцию доктора технических наук летчика-космонавта СССР Константина Феоктистова — стараться „достигать нового, используя возможно больше старого. ‹...› Обычно стремишься к тому, чтобы из уже созданных вещей, как из детского конструктора, сложить нечто новое”.70 В то же время не архаическая, а прямо-таки “эн-тэ-эровская” позиция Хлебникова уже в самом начале 10-х годов свидетельствуется хотя бы этим двустишием из «Детей Выдры» (II, 165):


Нас просят тщетно: мир верни,
Где нет винта и шестерни.

Лишь невниманием исследователей к текстам Хлебникова можно объяснить живучесть легенды о Хлебникове-архаисте.

Так, (2) уже независимо от Гофмана, Г.О. Винокур выдвинул поразительное обвинение против Хлебникова — обвинение в „презрении к слову” (!! 1943:19), которое сейчас как-то неудобно и опровергать.71 Словотворчество Хлебникова ученый назвал „разрушением слова как средства выражения мысли“, хлебниковские эксперименты, по его мнению, приводили к „дематериализации“ слова. Отсюда же — обвинения поэта в „антиисторическом, варварском бунте“ и „чистом нигилизме“ (там же, с. 18–20). Хлебников как бы приравнивался к Крученых.

Намного глубже в этом отношении оценил Хлебникова такой замечательный (и сам пока недооцениваемый) филолог, как Р.В. Иванов-Разумник, который в своей книге «Творчество и критика» писал о „влюбленности поэта в слово“ (1922:227).

Попутно упомянем об одной частной легенде, практически уже разоблаченной, — о том, что слово летчик придумал Хлебников. «Литературная газета» опубликованием заметки Рождественский 1979: 5 сделала полезное дело, разъяснив перед миллионной аудиторией поэтам К. Ваншенкину, А. Вознесенскому и Б. Слуцкому их заблуждение. (К тому же в середине 10-х годов Хлебников еще употреблял слово летчик в значении ’самолет’ — II, 229). Казалось бы, все в порядке. Но опровергая одну легенду, «ЛГ» не избежала другой, подозревая, впрочем, вместе с известными филологами, каждый художественный неологизм (“окказионализм”) в претензии на то, чтобы непременно, материально или только семантически (скажем, в случае метафоры), но войти в обыденный (общелитературный, нормированный) язык. Этот иллюзионизм живуч в журналистике, несмотря на многократные разъяснения лингвистов.

Но сами лингвисты, не опровергнувшие в явной форме утверждение о „лингвистической маниакальности“ поэзии Хлебникова (Винокур 1943:19; ср. Перцов 1966:59 и Урбан 1979:177), оказались повинными в том, что именно язык, феноменальный язык этого поэта остается недооцененным и попросту неисследованным. Свою роль здесь сыграла последняя из легенд, на которой мы вынужденно еще задержим внимание читателя и которая как бы фокусирует в себе другие важнейшие легенды, — миф о противостоянии Хлебников/Маяковский.

Это — чрезвычайно разветвленный миф, богатый самыми печальными методологическими предрассудками и последствиями. Он захватывает своими постулатами не одного Маяковского, но в известной мере и Асеева, которого тоже порой стремятся если не противопоставить Хлебникову, то хотя бы “оторвать” от него.

Так, например, Дм. Молдавский думает, что в поэме «Маяковский начинается» Асеев, пожалуй, преувеличивает влияние Хлебникова и на Маяковского, и на самого себя и что „в годы исканий“ дед поэта был для него „ориентиром более постоянным, чем ‹...› В. Хлебников“.72 Любопытно, что, вопреки этим предположениям, как раз глава о Хлебникове в поэме «Маяковский начинается» оценивалась Фадеевым как „своего рода поэтический шедевр“.73

Можно сослаться и на такой факт. Сразу же по выходе в свет книги «Маяковский начинается» автор ее, Николай Асеев, сделал дарственную надпись на экземпляре книги, предназначенном Каменскому: „Дорогому и единственному Василию Васильевичу Каменскому, капитану корабля, на котором адмиралом эскадры поэзии прошел сквозь жизнь Велимир Хлебников, где дальнобойным орудием поворачивался Володя Маяковский, на котором я взбирался юнгой на мачты. Н. Асеев“.74

Надо обладать особо изощренной и избирательной глухотой, чтобы игнорировать недвусмысленные и хорошо известные свидетельства Асеева о своем собственном отношении к Хлебникову и о „почти благоговейном“ отношении к нему Маяковского (Асеев 1961:280).

Тем не менее застоявшаяся легенда все еще злодействует.

Посмотрим, как в последние годы сопоставляются идиостили Хлебникова и Маяковского, например, в журнале «Филологические науки». Прямо скажем — удивительно необъективно для дипломированных филологов. Так, еще до начала какого бы то ни было собственного исследования Б.П. Гончаров (1976:10) уже формулирует грубо ошибочный общий вывод: „‹...› моменты, разделяющие Маяковского и Хлебникова, значительно более существенны, чем объединяющие их“. Что-то, впрочем, этих поэтов, оказывается, и сближало: „обостренное чутье слова, внимательное отношение к еще не использованным возможностям языка ‹...›, интерес к народному творчеству ‹...›, глубокий интерес к будущему ‹...›“ (там же). Но тут же начинаются всякого рода “хотя”, оговорки (и оговорки к оговоркам типа хотя... тем не менее), имеющие целью во что бы то ни стало развести “учителя” и “ученика” по разным идейно-эстетическим классам и увековечить местничество, навсегда пресекая (слушайте!) „попытки безоговорочного сопоставления в одном ряду творческих и эстетических позиций Маяковского и Хлебникова“ (15).75

Попробуем, в методологических целях, извлечь из статьи Б.П. Гончарова переполняющие ее оппозиции, сознавая, конечно, что эта процедура — методически — может быть сопоставлена с чем-то вроде нарочитой литературоведческой “какографии”, надеемся, впрочем, не слишком заразительной. Вот что, примерно, мы получили бы:

Целостность поэтической системы / отсутствие такой целостности (10); правильное / неправильное отношение к поэтическому экспериментаторству (10–11); верный/неверный подход к использованию ресурсов “общенародного языка” (11); „глубоко содержательная художественно-выразительная система“ / “во многом” отсутствие таковой (12); нехарактерность “крайнего субъективизма” и “произвола” / характерность таковых (12–13); “лишь отдельные окказиональные слова” / „возведение [правда, лишь „порой”] принципа окказиональности в абсолют“ (14); принцип „максимально возможной выразительности“ / недооценка “базиса” — коммуникативной функции языка (14–15); борьба за читателя / „поэт для производителя“ (15); использование „всех ресурсов национального языка“ / попытка выработать новый язык, „резко отъединенный от общенародного“ (16).

Подкрепляется такое жесткое, чтобы не сказать бессмысленное и бесхозяйственное, противопоставление не системным анализом самого языка (а ведь претенциозный подзаголовок статьи гласит: “К проблеме концепции слова” (слова!)), а предвзятым цитированием отдельных высказываний, взятых вне их системы и поэтому подчас лишающих какого бы то ни было смысла само это противопоставление “бузины” и “дядьки”, как это наглядно продемонстрировано в заключительном абзаце статьи, в котором Хлебникову как бы антитетически отказывается и в использовании „ресурсов национального языка“, и в поэзии, „индивидуальной по своей форме“, и даже в „отчетливом устремлении в светлое будущее“ (16).

Как бы в обход настоятельных рекомендаций Б.П. Гончарова, В. Шкловский в недавней беседе с корреспондентами «Комсомольской правды» все-таки безоговорочно сопоставил „такие замечательные“ имена, как Горький, Блок, Маяковский, Хлебников, Мейерхольд, Ахматова, Асеев, Тынянов, Эйзенштейн.76 Если последовать внушениям Б.П. Гончарова, то задача исследователя свелась бы к подгонке избранных цитат под готовый заранее тезис. Даже намек на мысль о том, что в каких-то отношениях поэтический мир Хлебникова может оказаться глубже или шире, или оригинальнее и перспективнее и т.п. поэтического мира Маяковского, должен быть, с позиций Б.П. Гончарова, с негодованием отвергнут. Между тем стоит вспомнить хотя бы благоговейную строчку Заболоцкого И птицы Хлебникова пели у воды. А у Маяковского в «Рабочим Курска...» — соловьишки... И Асеева Маяковский ревновал к “птичкам”,77 но Асеев-то остался верен обоим своим учителям, а вот филология почему-то должна, согласно Б.П. Гончарову, исповедовать здесь “или-или”. Хотя тот же Маяковский в некрологе «В.В. Хлебников» недвусмысленно сказал о своей поэтической близости “Колумбу”-первооткрывателю, о глубинной общности их “концепций слова”.

А вот и другое, но столь же неизбежно-необходимое нарушение “запрета Гончарова”: „Имя Хлебникова неизменно возникает рядом с именами Маяковского, Асеева, Пастернака, Заболоцкого, Мартынова, Слуцкого, Сосноры... Он  возвышается  над ними огромной загадочной тенью.

Его поэзия значима и для поэтов совершенно другого характера и стиля, как Мартынов и Тарковский. Причем для всех он — один из предшественников“ (Урбан 1979:158; подчеркнуто мною. — В.Г.).

Любителям выискивать у Маяковского середины 20-х годов свидетельства его “отступничества” от учителя, намеки на переоценку им отношения к Хлебникову следует лишний раз напомнить содержание и заглавие статьи «Вас не понимают рабочие и крестьяне». Она написана Маяковским в 1928 г., и творчество Хлебникова по-прежнему играет важную роль в системе авторской аргументации против легковесной демагогии критиков. Отбиваясь от них, поэт и писал, что искусство не рождается массовым — оно массовым становится (М XII, 165). Нет, вероятно, другого поэта, который бы так нуждался в понимании этой истины читателями и исследователями, как Хлебников.

Представляя позицию Маяковского в докладе «Левей Лефа» (29 сент. 1928 г.) как решительный отказ от идей самовитого слова,78 не учитывают того, что одновременно в авторизованной поэтом статье, известной под названием «О Лефе», говорилось: „Изобретательство, новаторство — остаются нашим лозунгом.

Мы — а остальные тем более — забыли, что лаборатория — это жизнь и мозг всякого ремесла“ (М XII, 184).

Больше того. Тогда же, в уже цитированной статье «Вас не понимают рабочие и крестьяне», именно стихи Хлебникова Маяковский недвусмысленно назвал „семенами и каркасами массового искусства“ (М XII, 165). Тем яснее становится устойчивое и далекое от всякой фетишизации отношение Маяковского и к опытам Хлебникова с самовитым словом. Утверждая в некрологе 1922 г., что „Хлебников дает только метод правильного словотворчества“, Маяковский до конца не изменил этой своей позиции. Хотя в собственном творчестве он воспользовался лишь частью хлебниковских “уроков”, зато тем быстрее сумел довести их до массового читателя.79 Характерна справедливая оценка Брюсова, согласно которому “в сфере языка” Маяковский „с умеренностью применял принципы Хлебникова“.80

Внося в том же 1928 г. поправки в текст автобиографии «Я сам», написанной в год смерти Хлебникова, Маяковский оставил без изменений в главе «Пощечина» знаменательные слова: „В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом“ (М I, 21).

Нельзя сказать, что попыткам насаждать мнимые или чрезмерные антагонизмы между крупнейшими советскими поэтами пока противостоят лишь известные работы Н.И. Харджиева (см., в частности, Харджиев 1970; см, также Новое о Маяковском 1958:84, 86 и Перцов 1966:63). К сожалению, итоговая работа Степанов 1975 фактически просто обходит такого рода антагонизмы, как бы не замечает их остроту. Между тем мирного сосуществования с агрессивно-ложной методологией быть не должно. И научное, и художественное познание терпят немалый ущерб из-за того, что в нашей филологии столь часто „по отношению к Маяковскому брали тон адвокатский (как будто он в этом нуждался!), по отношению к литературным современникам — прокурорский“ (Паперный 1963:20).81 “Эстетическое единодушие” в отрицании обедняющих искусство “метафизических противопоставлений”, „этих следов убогой, сектантской рапповщины“, к чему призывал в начале 70-х годов А.Л. Дымшиц,82 увы, в отношении Хлебникова еще не реализовано.

Правильным, продуктивным и перспективным представляется подход, который продемонстрировал поэт Николай Ушаков в книге «Седьмое поле»; отрывки из нее недавно были опубликованы.83 Это — спокойное сопоставление разных поэтических миров без какой-либо дискриминации: „У каждого своя, отведенная жизнью поэтическая территория — свои глаза“.

У Блока — „своя губерния, своя Россия, свои итальянские города, — не бунинский Стамбул ‹...›, не степь с языками лиманов ‹...›, не хлебниковское устье Волги, не его Каспий — Персия“. И далее к сопоставлению привлекаются имена Маяковского, Ахматовой, Есенина, Пастернака, Сельвинского...

При этом сопоставление ни в малейшей мере не означает выравнивания. „Конечно, не все поэты равно внимательны и чутки к слову. У Хлебникова, Блока, Маяковского, Есенина, Демьяна Бедного, Багрицкого, Пастернака, Цветаевой, Асеева, Светлова, Тихонова, Мартынова, Смелякова, у лучших наших молодых поэтов свои „взаимоотношения” с языком, у каждого поэзия по-своему „отстаивается словом“ — этот перечень „по-разному чутких“ из рецензии на книгу Н. Асеева «Лад» (Паперный 1963:310) по справедливости возглавляет Хлебников. Подобное “главенство” не означает, что именно он — “лучший”, но по феноменальной чуткости к слову не только в конкретном контексте, но и в системе русского языка как почти необъятного для отдельного поэта творческого целого — от отдельного говора до языка всей предшествующей литературы и от новейшего выражения Даешь!84 до славянских древностей — именно этот филологический (не только эстетический) феномен исключителен. В признании этого факта, по-видимому, уже достигнуто некоторое интуитивное единодушие, которое нуждается лишь в экспликации, подлинно научных обсуждениях, критическом испытании верифицируемых гипотез и в аргументах материалами, опровергающими предвзятые мнения. Как предупреждал Пушкин, „односторонность есть пагуба мысли“ (письмо к П.А. Катенину, февраль 1826 г.).

Маяковский сам, едва ли не первым, подчеркнул важность сохранения в отношении Хлебникова „правильной исторической перспективы“ и произнес в том же некрологе столь ответственное слово учитель. Спустя несколько лет Ю. Тынянов сформулировал вывод: учиться на этом поэте „можно, только ‹...› изучив его методы. Потому что в этих методах — мораль нового поэта“ (1928:30 = 1965:299). В самом деле, пора их изучить и извлечь из них этические уроки. И опять-таки нас не должны смущать обилие полученных Хлебниковым позднее оценок типа “солипсист”, “псевдогений”, “идеалист и реакционер”, “словесный жонглер” и т.п., применявшиеся к нему обоймы фразеологизмов со словечками “тщился”, “гомункулусы”, “самоцельное”, “всячески третировал”, “механически”, “анархически”, “беспредметная”, “путаные”, “формалистические трюки” и др. В трясине отлучений тонули голоса и прямых учеников, в том числе “горлана-главаря”, и выдающегося филолога, тоже прошедшего через необоснованные обвинения в формализме.

Сегодняшний интерес к Хлебникову вызван не чьим-то произволом или “рецидивами формализма”. “Воображаемая филология” развернута поэтом в будущее, ориентирована непосредственно на нашу современность. Она — сильнейший аргумент в полемике не только с примитивными обличениями кибернетики и структурных методов “самодвижением” или “алгебры” — “гармонией”, но и с еще более новомодными удручающими филиппиками против “арьергардного филологизма”, утвердившегося, оказывается, в нашей культуре.85 Можно предположить и более результативное воздействие на эту культуру прочного освоения всеми нами “воображаемой филологии” Хлебникова. Ее этика сделала бы просто невозможным даже кратковременное господство односторонне насаждаемых антифилологических доктрин: она учит нелицеприятным поискам и непременному привлечению к полемике оппонентов. Оппонентов, разумеется, не игрушечных: чеховский образ гг. Белова, Чернова и Краснова с этой этикой несовместим. Наоборот, представляется вполне правомерным вывод, согласно которому „Хлебников был смелее других и поэтому оказался реалистичнее“ (Урбан 1979:171).

Не было “двух путей”, противостоящих друг другу, которыми шли, якобы в разные стороны, лишь изредка сближаясь, Маяковский и Хлебников, а была общая дорога, преодолевал которую каждый из них по-своему, присущей ему походкой (“походкой идиостиля”), со своими достижениями и человеческими слабостями и со своими, не исключающими, а дополняющими друг друга результатами. Даже в К. Бальмонте или И. Северянине, неправильно было бы видеть одну только прямую противоположность “будетлянам”. Как ни однозначны прозвище Игорь Усыплянин и пренебрежительная форма Бальмонтик, встречающиеся в текстах Хлебникова (V, 267 и 193), должно быть принято во внимание также то, что объективно связывает его с творчеством и этих поэтов, а не только временных “прямых учителей” М. Кузмина (Хл V, 287), Вяч. Иванова, С. Городецкого или А. Ремизова (см. НП, 469). Не исключено, например, что строчки типа чуждый чарам черный челн именно своей бесперспективностью, в глазах Хлебникова, укрепили его в мысли об особой значимости начального согласного в слове.86 Ср. также правдоподобное предположение о том, что в 1909 г. Бальмонт нравился Маяковскому.87 Контрасту между поэзами и былинами (у Хлебникова — в значении ’поэмы’) следует сопоставить и несколько неожиданное огрезьте (НП, 270; 1916г.) в ряду других форм типа очикажить, омамаены, овладивосточить и т.п. (НП, 195; II, 217; I, 289). Можно вспомнить, что А.В. Луначарскому рифма мебель — фешенебелен в «Мистерии-Буфф» представлялась „какой-то северянинской“,88 а Н.И. Харджиев в 1958 г. высказал предположение о воздействии Северянина на некоторые словотворческие опыты Маяковского (1970:232).




     Примечания

1 Иванов Вяч.Bс.  Пространством и временем полный. — В кн.: Всеволод Иванов — писатель и человек. Воспоминания современников. 2-е изд., дополн. М.: Сов. писатель, 1975, с. 348–349.
2 Конечно, не одни только заведомо и обнаженно экспериментальные типа Помирал морень, моримый морицей ‹...› (II, 44). Обращаясь к ним, нелепо рассчитывать на незамутненное и непосредственное эстетическое удовольствие. Как правило, восхищение вызывают и они, но его природа — иная: восторг перед результатами почти необъятной и еще не понятой системы строго и свободно поставленных филологических опытов.
3 Нашелся человек, положивший вещмешок на волокушу. Гранату извлекли в медсанбате.
Спустя год, уже на 2-м Прибалтийском фронте кто-то извлек и оба томика из пропавшего мешка. Дальнейшая судьба этих книг, если вообще возможно ее проследить, представила бы некоторый (сравнительный) интерес для современных издателей. Ведь полезно бы было издавать и распространять Хлебникова в обмен, скажем, на тонну, а не на 20 кг макулатуры, как оценивается сейчас издателями и торговыми работниками Пушкин (см.: Лит. газета, 17 сент. 1975 г., с. 11). Ориентировочный подсчет показывает, что это может сохранить тысячи гектаров леса.
Кстати, не этот ли выпуск Малой серии «Библиотеки поэта» (уж не тот ли самый экземпляр? Сроки совпадают) попал в руки будущему поэту Е. Евтушенко, когда „ошеломив“ его, „мальчишку / едва 11-ти лет“, ему дали томик Хлебникова, который он тогда „молчаливо прижимал“ к сердцу. Стихотворение 1955 г., посвященное этому событию, вошло в книгу «Идут белые снеги» (М.: Худож. лит., 1969, с. 24–25). К сожалению, поэт умолчал о том, что же было дальше, и оставалось только гадать, как относится к Хлебникову Евтушенко — взрослый поэт (вплоть до его статьи о Н. Глазкове в «Лит. Грузии»).
4 „В няньке“, как писал Б. Ромашов в своих странных и показательно-высокомерных заметках о Хлебникове «Звезды не могут погаснуть» (М.: Искусство, 1966, с. 238).
5 Проф. Генрик Баран из Нью-Йоркского университета обратил мое внимание на то, что в одной из неопубликованных рукописей Хлебников сопоставляет пяльцам такие консонантные сочетания, как б-р и м-л, а ткани — корни (б)е(р), (б)о(р) и (м)о(л), (м)е(л) соответственно. Любопытно, что в этой же рукописи рядом с метафорой пяльцы метафорическим же синонимом к ней выступает более современный станок (ЦГАЛИ, ф. 527, оп. 1, ед. хр. 60, л. 40 об.).
6 Кулиев К.  Поэзия — жизнь! — Лит. газета, 1 янв. 1975 г., с. 5.
7 См. в частности: Ответы на анкету «Литература и язык». — Вопр. лит., 1967, № 6. Ср. в 70-е годы словотворческие опыты Ю. Нагибина.
8 Залыгин С.  От науки — к литературе. — Вопр. лит., 1966, № 2, с. 181.
9 См.: Вопр. лит., 1971, №4, с. 244.
10 Яковлев Б.  Поэт для эстетов. — Новый мир, 1948, № 5, с. 212. — Еще и позднее Хлебников именовался „литературным пигмеем“ (см. Наумов Е.И.  Семинарий по Маяковскому, 2-е изд. М.–Л., 1953, с. 38).
11 См рец. на кн.: Илюшин 1978: Немзер А.  Голос услышан. — Вопр. лит., 1980, № 2, с. 264.
12 Михайлов Ал.  Тысячелистая книга поэзии (Из опыта поэтического развития народов СССР). М., 1972, с. 7.
13 Налимов В.В., Мульченко З.М.  К вопросу о логико-лингвистическом анализе языка науки. — Проблемы структурной лингвистики. 1971. М.: Наука, 1972, с. 541.
14 В отношении Хлебникова (как, впрочем, и Белого) это неверно: “мечта о новом языке” овладела поэтом с его первых шагов в литературе. Надо сказать, что и молодой Пастернак почти одновременно с Хлебниковым и Маяковским очень активно “нащупывал” пути использования в поэзии, например, так называемых звуковых метафор. Именно эти три поэта, как показывают исследования, ввели в русскую поэзию XX в. старый, но по-новому и более глубоко осмысленный прием — паронимическую аттракцию, т.е. сближение в тексте близкозвучных слов типа овчарка встала, заворчав (у Хлебникова), наш бог бег (у Маяковского), ведьм в дыму — видимо-невидимо (у Пастернака).
15 Пастернак Б.  Люди и положения. — Новый мир, 1967, № 1, с. 220.
16 Но ср. его экспериментальные подражания Хлебникову, впрочем, очень далекие от оригиналов, в кн.: Лит. наследство, т. 85. Валерий Брюсов. М.: Наука, 1976, с. 37,58–61.
17 Вспомним, однако, его слова: „Подозреваю, что значителен Хлебников“ (цит. в статье Лейтес 1973: 224).
18 Урбан А.  Возвращение... вперед. — В кн.: День поэзии. Л.: Сов. писатель, 1964, с. 6.
19 Грибачев Н.  Днем с огнем... — В его кн.: Полемика. М.: Сов. писатель, 1963, с. 165. — Еще в 1925 г. Луначарский писал о „совершенном своеобразии“ Хлебникова (см. Харджиев 1975а). Это “осталось”, но это-то и понимается с таким трудом.
20 Мандельштам О.  Буря и натиск. — Рус. искусство, 1923, № 1, с. 75–82. — Другие, столь же высокие оценки Мандельштамом Хлебникова см. в статье: Дымшиц А.  «Я в мир вхожу...» (Заметки о творчестве О. Мандельштама). — Вопр. лит., 1972, № 3, с. 76; статья вошла также в кн.: Мандельштам О.  Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1973 (БСБП).
21 Ср.: Тимофеев Л.И.  Художественная форма и вопросы методологии. — Филол. науки, 1977, №6.
22 В этой связи и в связи с развитой выше критикой П.В. Палиевского ср. размышления биолога о „пространстве логических возможностей“ и о „семантике впрок“ в области биологии (Мейен С.  Воображаемая или невообразимая биология. — Знание – сила, 1978, № 3, с. 47–48).
23 ЦГАЛИ, ф. 527, on. 1, ед. хр. 9. — Статья эта привлекает внимание многих зарубежных исследователей. Заглавие ее условно и спорно.
24 А. Вознесенский добавлял к этому, что „без Хлебникова нельзя в наше время писать стихи“ (см. ВГ 1975а: 69).
25 Одно из самых ранних — стихотворение Р. Ивнева «В. Хлебникову» (Киев, 1919).
26 Озеров Л.  Письма о поэзии. III. Поэтическая экономия. — Вопр. лит., 1970, № 3, с. 151. — Ср. также четверостишие И. Шкляревского (сб. «Лодка». М.: Современник, 1977. с. 257): „Земные взоры Пушкина и Блока / устремлены с надеждой в небеса. / А Лермонтова черные глаза / с небес на землю смотрят одиноко“, — подтверждающее справедливость убеждения Вознесенского (см. сн. 24).
27 Каграманов Ю.  Между Валгаллой и пригородным поездом. — Новый мир, 1979, № 6, с. 264; см. также с. 271.
28 Субботин Вас.  Школа характера. М.: Сов. Россия, 1979, с. 82–83.
29 Там же, с. 129. — Показателен также один из тезисов доклада “пушкиниста” Э. Багрицкого в начале 20-х годов: «3. Освобожденное слово: В. Хлебников» (см.: Бондарин С.  Эдуард Багрицкий — Новый мир, 1961, № 4, с. 139).
30 Решетов А.  Перед лицом Пушкина. М., 1974, с. 26. Цит. по статье: Стенник Ю.В.  Пушкин и советская поэзия. — В кн.: Русская советская поэзия. Традиции и новаторство. 1946–1975. Л.: Наука, 1978, с. 110.
31 Цитируемый, кстати, и в «Основах теории литературы» Л.И. Тимофеева (М.: Учпедгиз, 1971, с. 32).
32 Четверостишие известно и в иных вариантах (см., в частности, Катаев 1978:112). Вот один из них, едва ли не лучший: Нам много ль надо? / Нет: ломоть хлеба, / С ним каплю молока, / А солью будет небо / И эти облака (из первоначальной редакции поэмы «Вила и Леший»).
33 См. в том же сб. «Лодка» И. Шкляревского (с. 151): Сошли на землю небеса! (о воде). Здесь ощутима строчка из поэмы «Поэт» Хлебникова: Сошли ли наземь образа? (о глазах). “Внутренняя форма” экспрессемы сойти нашим талантливым современником, кажется, не учтена. Другой случай: параллель отеть ’лентяй’ в «Море» Хлебникова (Завтра море будет отеть) — отик ’лодырь, разгильдяй’ из интервью с выдающимся современным прозаиком (см. Распутин В.  Быть самим собой. — Вопр. лит., 1976, № 9, с. 149).
34 Исходя из “моральных” соображений иные “разводят” Н. Федорова и Хлебникова; о последнем, например, С. Калмыков беззастенчиво пишет, что животным он, кажется, „сочувствовал гораздо больше, чем людям“ (Вечное солнце 1979:27). О близости Хлебникова и Циолковского писали Заболоцкий (см. публикацию А. Павловского в ж. Рус. лит., 1964, № 3) и Г. Гор (1968 : 189). В обобщающей работе: Семенова С.Г.  Николай Федорович Федоров: Жизнь и учение. — Прометей, т. 11. М.: Мол. гвардия, 1977 — сопоставление Федорова с Хлебниковым отсутствует.
35 См. в этой связи Анфимов 1935, книгу Вл. Леви «Я и мы» (изд. 2-е, М.: Мол. гвардия, 1973, с. 65), статью М. Горького «О бойкости» («Правда», 28 февр. 1934) и его же письмо А. Камегулову (конец сент. 1930 г.; см. Вопр. лит., 1964, № 12, с. 103). — Отвратительный образ спекулирующего на собственном сумасшествии поэта рисует в своей чудовищной по методологии и этике статье «К понятию гения» П. Палиевский (сб. Искусство нравственное и безнравственное. М.: Искусство, 1969), легковерно “опирающийся” на очевидно “злобные” воспоминания Бунина и более чем сомнительные воспоминания Д. Петровского, охарактеризованные В.В. Хлебниковой, сестрой поэта, как „лживые“ (в присутствии отца поэта В.А. Хлебникова Петровский, по ее словам, уверял ее, что родители поэта давно умерли!! — см. ЦГАЛИ, ф. 527, on. 1, ед. хр. 171, л. 1). Отмежевавшийся от этого “памфлета” рецензент сборника А. Нуйкин все же полагал, что в отношении Хлебникова „стрелы автора летят, в общем-то, в цель“!! (Новый мир, 1971, № 1, с. 206–207). С. Калмыков в той же антологии «Вечное солнце» (1979:36) на “основании” тех же воспоминаний Петровского заявляет, что „в Хлебникове поражает его моральная глухота, нравственная нечувствительность“. Так “приобретатели” мстят “изобретателю” и после его смерти.
36 Правильнее, видимо, Взлом Вселенной: слово взлом присутствует в тексте (слова влом в нем нет). Это удивительное произведение характеризует особая точка зрения — взгляд на наше мироздание как бы со стороны. Небесная сфера “взламывается” не изнутри, а извне!
37 Ср. также раннее стихотворение Хлебникова «Сон лихача»: Зачем я сломил / Тело и крыло / Летевшей бабурки [мотыля] / Плачет село / Над могилой девчурки (НП, 134).
38 См. также: Фоняков Илья. Наш Некрасов. — Сибирские огни, 1971, № 12, с. 160–161.
39 Это, в частности, Тредиаковский, Шевченко, Фет, Блок, А. Белый, Вяч. Иванов, Мандельштам, А. Веселый, Есенин, Асеев, Тихонов, Заболоцкий, Вагинов, Гудзенко, Кульчицкий, Кс. Некрасова, Мартынов, Вознесенский, Сулейменов, Соснора; Гаман, Уитмен, Пирс, Уэллс, Т. Манн; мыслители Востока (от Конфуция и Цзонкабы до Ариабхаты и Баба).
40 Для истории культуры представляет интерес и сопоставление Хлебников — Марр как в его фактических коррелятах (ср. хлебниковскую брошюру 1915 г. «Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне» и «Новое учение о языке» Н.Я. Марра), так и в общих устремлениях к единому мировому языку.
41 См., например, точку зрения, согласно которой Хлебников является прототипом Чудакова в «Бане» Маяковского (Якобсон 1973 и Дуганов 1979 б).
42 Назовем лишь несколько имен из огромного круга деятелей мировой культуры, упоминаемых в тех рукописях поэта, которые хранятся в ЦГАЛИ: Маркс, Энгельс, Ленин, Аменхотеп IV, Будда, Платон, Христос, Мэн-цзы, Зороастр, Магомет, Савонарола, Кант, Бакунин, Разин, Пугачев, Рублев, Боттичелли, Леонардо, Дебюсси, Скрябин, Пифагор, Коперник, Кеплер, Декарт, Лейбниц, Ньютон, Лобачевский, Менделеев, Минковский, Щерба...
43 Эйхенбаум Б.М.  Литературная позиция Лермонтова, 1. — В кн.: Лит. наследство, т. 43–44. М., 1941, с. 3.
44 А как мы порой “воспроизводим” Хлебникова! В юбилейный год в солидном журнале цитируются по памяти “хлебниковские” строчки: Когда умирают люди — плачут. Чуть менее “потребительское” отношение к поэту легко подсказало бы и автору (А. Когану) и редакции (Вопр. лит., 1975, № 5), что смысл действительных строк Хлебникова: ‹...› Когда умирают люди — поют песни — прямо противоречит утверждению, что известные строчки С. Гудзенко Когда на смерть идут — поют, / а перед этим можно плакать опровергают, якобы, мысль Хлебникова и т.д. Да, во фронтовых записях Гудзенко строчка Хлебникова искажена (может быть, сказалась “ночь в окопе”). Но в том-то и дело, что вопреки этому, стихи обоих поэтов глубинно схожи. (А критик не увидел сходства и “среди бела дня” в мирное время.)
45 С Достоевским (и, конечно, не только с ним) Хлебникова связывает и такая “текстологическая” деталь; глагол насмехаться и соответствующее гнездо оба употребляют в просторечном варианте надсмехаться; ср.: Их звали насмешниками, или надсмешниками, потому что они мало чем брезгали (Бесы) и текст хлебниковского «Памятника» (см. ниже).
46 См.: Сидоров В.  Рерих и его литературное наследие. — В кн.: Рерих Н.К.  Избранное. М.: Сов. Россия, 1979, с. 6 и др.
47 Там же. с. 161 (Сердце Азии, II, Шамбала).
48 За ним следовали тексты таких поэтов, как И. Сельвинский, В. Гаприндашвили (в перев. Н. Тихонова), Н. Мицишвили (в перев. Б. Пастернака) и др. (ЦГАЛИ, ф. 2440, оп. 1, ед. хр. 8, л. 41–48).
49 ЦГАЛИ, ф. 2440, оп. 1, ед. хр. 44, л. 32.
50 См.: Крымова Наталья.  Есенин и Яхонтов. — Неделя, 1978, № 8(936), с. 10. — Ср. также образ Яхонтова в так называемой «Оде Сталину» О. Мандельштама. — Корректурное дополнение 1999 г. — В.Г.
51 На это стихотворение внимание автора обратил М.Л. Гаспаров.
52 См.: Тынянов 1928:19 и заглавие вступительной статьи Л. Шнитцер к изданию Khlebnikov 1967: «Хлебников без и».
53 И вот некоторые из последствий. В новейшей монографии, выпущенной ИМЛИ (Дикушина Н.И.  Октябрь и новые пути литературы: Из истории литературного движения первых лет революции 1917–1920. М.: Наука, 1978), о Хлебникове речь вообще не идет. „Поэма оказалась средоточием важнейших проблем предреволюционной и революционной эпохи“, — пишет Л.К. Долгополов (1964:142) и далее — в ряду других произведений — упоминает и поэмы Хлебникова: «Война в мышеловке», «Прачка (Горячее поле)», «Невольничий берег». Этот достаточно произвольный перечень сопровождается обычным “и др.”, но о специфике хлебниковских поэм исследователь не говорит ни слова. Несколько более подробно о нескольких поэмах Хлебникова пишет А.Н. Лурье (1975). Тем не менее никаких конкретно-исторических анализов наша филология работам Markov 1962 и Lönnqvist 1979 пока не со- и не противопоставила (но см. Карпов 1973, Дуганов 1979 а и отчасти Степанов 1975).
54 Сахаров Вс.  [рец. на кн.:] Ксения Некрасова. Стихи ‹...› 1973 ‹...› — Новый мир, 1974, № 5, с. 285 (реминисценция).
55 Винокуров Е.  Характеры. М.: Сов. писатель, 1965, с. 116 (стихотворение «Косноязычье»).
56 Осетров Евг.  Хорошие стихи не так легко писать... — В сб.: Время, суди! М., 1967, с 53.
57 Гладков А.  Воспоминания, заметки, записи о В.Э. Мейерхольде. — В кн.: Тарусские страницы. Калуга: Кн. изд-во, 1961, с. 295–296.
58 Следует сочувственная ссылка на интересную и полезную статью П. Тартаковского (1977а), вполне выдерживающую сопоставление с монографией Mirsky 1975.
59 Квазиформалист Хлебников, надо полагать, непременно возражал бы современному исследователю, утверждающему, что „‹...› редактируя впоследствии лицейские стихи, Пушкин ограничивался усовершенствованием их формы, не касаясь содержания“ (Бурсов Б.  Судьба Пушкина. — Звезда, 1975, № 11, с. 150). Конечно, это не более чем неудачное выражение, но именно опыт Хлебникова, как никакой другой, предупреждает о невозможности работать “только над формой” или “только над содержанием”. Исходя в теории из постулата о “единстве”, на практике мы нередко довольно беззаботно отступаем от него. Глубокое знакомство с поэтикой Хлебникова и ее осмысление могут сделать нас более бдительными в этом отношении и свести на нет наблюдаемые здесь ножницы.
60 См. Звезда, 1928, № 9, с. 136–138 (рец. на т. 1 «Собрания произведений В. Хлебникова»).
61 См. Звезда, 1930, № 3, с. 226–227.
62 См., например: Ревякин 1974. Ср. также: Тагер 1952: 228 и Благой Д.Д.  Мысль и звук в поэзии. — В кн.: Славянские литературы. VII Международный съезд славистов. Варшава, август 1973 г. Доклады советской делегации. М.: Наука, 1973, с. 117 (здесь утверждается, что в “заумном языке” нет слов!). Анахронистическая попытка “свести счеты” с глубиной тыняновского подхода принадлежит тому же В. Друзину в статье «Проблема концепций» (Октябрь, 1972, № 4), отмеченной явным сектантством (см. ВГ 1975а). К чести нашей филологии, статья эта не нашла, кажется, квалифицированных единомышленникоа Верно было сказано, что „слово, каким его впервые показал Хлебников, ‹...› требовало для себя формул высшего порядка“ (Лившиц 1933:48). Ставить под сомнение необходимость изучения структуры хлебниковских неологизмов, как это порой делается (см.: Хованская З.И.  О семиотическом анализе литературно-художественного текста. — Сб. научн. работ МГПИИЯ, вып. 78, 1974, с. 49 и 59), значит тянуть нашу филологию “к мамонту”, к напостовцам, назад, как мог бы сказать Маяковский.
63 Оговоримся, что З.С. Паперный заканчивает признанием „загадочности“ фигуры Хлебникова (с. 343), а ничтожный объем раздела едва ли позволял автору полностью избежать вульгаризации или существенных упрощений. Последние, кстати, присутствуют и в монографии хлебниковеда Степанов 1975.
64 См., например, Чижевский А.Л.  Земное эхо солнечных бурь. 2-е изд. М.: Мысль, 1976. — Ср. справедливые слова: „Хлебников оказался в своих „сумасшедших” фантазиях большим реалистом, чем многие трезвые практики“ (Урбан 1979:176).
65 Дымшиц А.  В великом походе. М., 1962. с. 324. Цит. по кн.: Молдавский Дм.  Николай Асеев. М.: Худож. лит., 1965, с. 135.
66 Соснора В.  Триптих. Л.: Лениздат, 1965, с. 59–60.
67 Лит. учеба, 1980, № 2, с. 217 (подчеркнуто мною — В.Г.).
68 Это надо иметь в виду, когда обращаешься к “лингвистической теории” Хлебникова (ср. заглавие важной статьи Костецкий 1975).
69 “Архаичность” Хлебникова подчеркивали в начале 20-х годов И.А. Аксенов (1921:86), Б.М. Эйхенбаум (1969а :84) и др., в 30-е годы В. Гофман писал, что „языковая позиция Хлебникова насквозь, принципиально архаистична“ (1936:214). Ср. также убеждение, что „у Хлебникова неологизмы выступают в облике архаизмов“ (Панов 1971:178), и мысль об „арха-неологизме“ как об архаизме, который „сливается с неологизмом“ (Паперный 1972:340, 343). Точнее, кажется, оценка будетлянства как „новотворчества, вскормленного великолепными традициями русской древности“ (Вел. 1922:25). Ср. Самойлов 1982:226–239 и др.
70 См.: Лит. газета, 6 ноября 1974 г., с. 8.
71 Г.О. Винокур не обратил внимания ни на автоиронический стиль высказываний поэта о звуковой кукле, всяких дательных падежах и о тряпочках слов (V, 234–235), ни на многозначность его метафор, ни на то, что вся аргументация Хлебникова в защиту не крученыховской “зауми”, а собственного звездного языка основывается как раз на грамматических  понятиях, пусть и переосмысленных в духе “воображаемой филологии”. Можно ли было бы обвинять Лобачевского в “презрении” к прямой линии? Ср.: Пусть Лобачевского кривые / Украсят города (Хл I, 184). — Некритически следовал Винокуру в этом отношении Е.Б. Тагер (1952:228 и др.).
72 Молдавский Дм.  Николай Асеев. М.: Худож. лит., 1965, с. 99 и 10. — О воздействии Хлебникова на раннего Маяковского см., в частности: Метченко 1940 и Альфонсов 1978:142–143.
73 См.: Лит. газета, 24 ноября 1940 г. — Цит. по указанной книге Дм. Молдавского (с. 115–116).
74 См.: Гинц С.  Василий Каменский. Пермь: Книжное изд-во, 1974, с. 125. — Вл. Гусев писал о „коэффициенте Маяковского“ у Кирсанова и Смелякова (1969:64). Не менее важно было бы недвусмысленно определить для длинного ряда поэтов “коэффициент Хлебникова”.
75 Этот дурной и во всяком случае афилологический “тон” имеет давнюю историю. Не углубляясь в фатальные для этой многомерной оппозиции 30-е годы, отметим только, кроме работ А. Метченко (1936, 1940 и др.), также послевоенные работы Тагер 1952, Паперный 1953 (ср. Паперный 1971 и Русская литература 1972) и Тимофеева 1962. Как уже отмечалось, даже книга Г.О. Винокура о языке Маяковского обидно и сильно затронута нарочитым столкновением “примерного” Маяковского и “отпетого” Хлебникова, характерным и для главы «Особенности языка Маяковского» в кн. Тренин 1937.
Винокур, впрочем, уже в 1924 г. (собираясь вместе с Асеевым издавать собрание сочинений Хлебникова) настаивал, что Хлебников и Маяковский — антиподы, и противопоставил их традиции. Как установила Р.М. Цейтлин (1965:21–22), Г.О. Винокур не изменил по существу этой точки зрения и в своих позднейших высказываниях о Хлебникове, хотя по-прежнему признавал его “истинным поэтом”. Ср. также недоказуемое грубо ошибочное утверждение о том, что „в историческом пафосе Хлебникова революция не играла никакой роли“ (Перцов 1966:51; очевидно, имеется в виду лишь 1905 г., но и это неверно).
76 Комс. правда, 24 ноября 1979 г.
77 См.: Асеев 1961: 275. — Внимание Хлебникова к разным жанрам фольклора, по-видимому, существенно превосходившее известный интерес Маяковского, заслуживает специального изучения.
78 В изложении доклада в ж. «Жизнь искусства» (1928, № 41), естественная мысль о том, что самовитое слово, т.е. эпоха «Пощечины...», представляет собой „пройденный этап, к которому Леф уже не может вернуться и делать его критерием своей работы“ (см. М XII, 505–506), представлена как одновременное осуждение „отвлеченного изобретательства“ Хлебникова. Не так просто, однако, установить и (иногда очень различный) тот смысл, который разными современниками вкладывается в сочетание самовитое слово. См. в этой связи ВГ 1979а:35 и др. Видимо, перспективен взгляд на самовитое слово как на предтечу того смысла, который вкладывается сейчас в понятия экспрессемы, „слова в поэтической функции“ и т.п. См. ниже.
79 Ср., например, море мора у Хлебникова (V, 211) и «Левый марш» или голов кавуны (Хл II, 177) и головы кочан (М X, 69). Правомерным, хотя, возможно, преждевременным, представляется и вопрос о том, насколько глубоко Маяковский понимал “воображаемую филологию” и вообще значение хлебниковской деятельности. Несомненно, что понималось и принималось им далеко не все из того, что сейчас вызывает особый интерес к образу Хлебникова. Однако мы лишены возможности развивать здесь эту тему.
80 Брюсов В.  Вчера, сегодня и завтра русской поэзии. — Печать и революция, 1922,кн.7,с. 57.
81 Однако и сам Паперный не удержался на уровне этого своего справедливого высказывания и, например, в статье «Неготовами дорогами» (Вопр. лит., 1964, №11; с. 55 и др.; см. также выше о работах Русская литература 1972 и Паперный 1971) сохранил инерцию пристрастий к неглубоким образным противопоставлениям, в частности, „гимнастических упражнений“ Хлебникова „рукопашному бою“ Маяковского. См. еще ВГ 1965:43.
82 Дымшиц А.  Человек — людям. — Новый мир, 1972, № 3, с. 260. См. также ВГ 1975а:11.
83 Ушаков Н.  Седьмое поле. Публикация Льва Озерова. — Вопр. лит., 1979, № 7, с. 193–194.
84 Л. Боровой в книге «Путь слова» (1960:207), разыскивая первые случаи применения в нашей литературе знаменитого даешь!, не обнаружил более раннего факта, чем отмечавшееся еще А. Мазоном и А.М. Селищевым четверостишие Хлебникова из «Зангези» (III, 354):

Если в пальцах запрятался нож,
А зрачки открывала настежью месть —
Это время завыло: даешь,
А судьба отвечала послушная: есть.


Факт, существенный и для развенчания дешевых легенд об отрыве поэта от жизни и т.п.
85 См., например, претензии Александра Проханова в ж. «Литературная учеба» (1980, № 3, с. 100–102). До сих пор современному филологизму (просто филологизму, без украшающих или устрашающих эпитетов) приходилось вести разъяснительную работу лишь, так сказать, “на фронте П. Палиевского” (см. его начатые в 60-е года, неоднократно и аргументированно опровергнутые, но упорно навязываемые и ныне, “в режиме глухоты”, нападки на “структурализм” и “научность”). А. Проханов открыл теперь “второй фронт”. Писатель как своеобразный антипод-союзник не мог не прийти в конце концов на помощь критику; тем не менее “успехам” в борьбе с филологизмом, т.е. с подлинным знанием, не позавидуешь.
86 А не только идеи Бодлера и Малларме о звуковых соответствиях (Хл V, 275) или неоднократно упоминаемые им народные заговоры (II, 316; НП, 153, 406; см. также работы Г. Барана).
87 Перцов В.  Товарищ Константин. — В кн. Маяковский: Материалы и исследования. М.: Худож. лит., 1940, с.111.
88 См.: Февральский А.  «Мистерия-Буфф»: Опыт литературной сценической истории пьесы. — Там же, с.223. Б. Лившиц (1933:161) упоминает об увлечении Маяковского «Громокипящим кубком».

Воспроизведено по:
Григорьев В.П.  Будетлянин.
М.: Языки русской культуры, 2000. — С. 61–97

Изображение заимствовано:
Jake and Dinos Chapman =
Iakovos “Jake” Chapman (b. 1966 in Cheltenham, Gloucestershire, England)
and Konstantinos “Dinos” Chapman (b. 1962 in London).
The Meek shall inherit the Earth, but not the Mineral Rights.
2007. Corten steel.
This sculptural group consists of representations of 3 dinosaurs
(stood 7 metres high at its tallest point and nearly 9 metres in length).
Currently installed at Jesus College, Cambridge University, Cambridge, UK.
Corten steel is a special steel used in architecture to give a pleasing patina.
The steel is designed to “weather” or “age” to give a coppery colour that will improve with time.
www.flickr.com/photos/301202/2986032491/

Продолжение

     персональная страницаka2.ruсодержание разделаka2.ruна главную страницу