Валентина Мордерер

Sonia Fedder (b. 1993 in Moscow). Absorption. 2014. Mixed media on paperboard. 40×27 см. Author’s ownership.


По следам. XX

Продолжение. Предыдущие главы:



О пользе сериалов, шаржей и анекдотов


Что вы делаете, карлы,
Этот — голубей олив —
Самый вольный, самый крайний
Лоб — навеки заклеймив
Низостию двуединой
Золота и середины.
„Пушкин — тога, Пушкин — схима,
Пушкин — мера, Пушкин — грань…”
Пушкин, Пушкин, Пушкин — имя
Благородное — как брань
Площадную — попугаи.
— Пушкин? Очень испугали!

Марина Цветаева.  Стихи к Пушкину. 1

Один как перст,
как в ступе зимнего пространства пест,
там стыл апостол перемены мест
спиной к отчизне и лицом к тому,
в чью так и не случилось бахрому
шагнуть ему.

Иосиф Бродский.  Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе

Се, напоровшись на конский череп,
Песнь заказал Олег —
Пушкину. И — раскалясь в полёте —
В прабогатырских тьмах —
Неодолимые возгласы плоти:
Ох! — эх! — ах!

Марина Цветаева.  Ёмче органа и звонче бубна…


Десяток лет назад Мирон Петровский поведал мне о давно задуманной книге. Он собрал под одной обложкой свои статьи о низовых жанрах городской культуры — романсе, анекдоте, цирке, балагане, кабаре. Не хватало одного текста, не скажу какого, так как его до сих пор недостает, и издательство пребывает в ожидании. И мы тоже. Однажды машинистка, перебеляя рукопись Петровского, сделала заманчивую опечатку в слове ‘авангард’. Неологизм напрашивался в название этой книги — «Аванград».

Пока я фантазировала о вкусе будущего изделия любезного автора, на грядках нашего досуга вырос и окреп свежий заморский овощ — детективный сериал. Должна оговориться, что российскую продукцию я не усваиваю, а прилагательное ‘заморский’ охватывает всё Зарубежье, кроме южноамериканского материка, родины дорам и, разумеется, Индии.

Недавно британский сериал об инспекторе Морсе порадовал меня в очередной раз. Имя оксфордского детектива, персонажа романов Колина Декстера, — тайна. Морс его скрывает и шутит, что ‘Инспектор’ и есть его имя. И впрямь, зовут его странно — Endeavour , что означает ‘Стремление’, и назван он в честь одноименного корабля (ещё не космического). Двенадцать сезонов (1987–2000) этой ленты заслуженно получили мировое признание. Юбилею, 25-летию начала съемок сериала, англичане посвятили приквел ‘Endeavour’ (нынче демонстрируется два сезона), события которого также разворачиваются в Оксфорде.

Смотрю второй сезон, эпизод четвёртый, под названием «Neverland». В начале, служащем условным эпиграфом к действию, неизвестный преподаватель читает в немногочисленной аудитории лекцию (расшифровку голоса переводчика привожу дословно, без нивелировки шероховатостей):


     За Круглым столом всегда было одно место, которое всегда было свободным, зарезервированное Мерлином для рыцаря, которому было суждено найти чашу Грааля и исцелить израненную Землю. Это место прозвали Гибельным седалищем. Никто другой не смел сидеть на этом месте, для них это означало лишь смерть.

Теперь пусть каждый читатель проверит, подействовали ли на него слова о “Гибельном месте”, сработал ли в его мозгу некий коммутатор, замкнувший цепь ассоциаций. Как принято писать в журналистике и любовных романах, я мысленно подпрыгнула. Гораздо позже в голове раздались голоса каких-нибудь Фаин Гринберг (или, ещё лучше, Леонидов Фридовичей): „Мы это всегда знали”. Дмитрия Быкова не было слышно.

Вот две развернутые цитаты из книги Томаса Мэлори «Смерть Артура»1 о свойствах Круглого стола.


     — Что за причина, — спросил король Артур, — что два места за Круглым столом пустуют?
     — Сэр, — отвечал Мерлин, — никому не дано сидеть на этих местах, лишь славнейшим из славных. На Гибельном же Сиденье лишь один человек сможет сидеть, и кто отважится его занять, погибнет; но тому, кто будет сидеть на нём, не будет равных.
     И с теми словами взял Мерлин за руку короля Пелинора, подвёл его к правому сиденью, которое было справа от Гибельного Сиденья, и возгласил всем во услышание:
     — Вот ваше место, ибо изо всех, кто здесь есть, вы всего достойнее его занять.
     ‹...›
     Как повествуется во Французской Книге, однажды, когда сэра Галахада не было ещё на свете, явился в Троицын день ко двору короля Артура отшельник, как раз когда все рыцари сидели за Круглым Столом. И, увидев Погибельное Сидение пустым, отшельник спросил короля и всех рыцарей, отчего пустует это место. И король Артур перед всеми рыцарями ответил так:
     — Никому под угрозой гибели не дано сидеть здесь, кроме одного лишь единственного рыцаря, остальные же, кто ни сядет на это место, неизменно погибают.
     Тогда спрашивает отшельник:
     — Сэр, а ведомо ли вам, кто этот единственный рыцарь?
     — Нет, — отвечал король Артур и все рыцари, — кто он таков, кому предназначено сидеть на этом месте, мы не знаем.
     — Тогда я вам открою, — молвил отшельник. — Тот, кому назначено сидеть на этом месте, ещё не зачат и не рождён, но не пройдет ещё и года, как будет зачат тот, который займёт Погибельное Сидение, и он же добудет Святой Грааль.
     И, объявив это, отшельник удалился от двора короля Артура.

Конечно, я услышала намёк, а вдогон различила в воздухе очертания загадочной „вакансии поэта”, того гибельного места за столом „великого совета”, которое опасно, если занято кем-нибудь. В 1931 году Пастернак написал стихотворение, у которого в разное время сменялись названия-обращения. Оно именовалось то «Борису Пильняку», то просто «Другу». Как часто происходит с таинственными текстами, читали его кто во что горазд. Предлагаю и своё прочтение, которому так не хватало подсказки из сериала.


Иль я не знаю, что, в потёмки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я — урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.

Основная часть стихотворения состоит как бы из четырёх вопросов, где только первый предполагает твёрдый ответ. „Да, знаю, найти свет хирургическими методами было необходимо, пелену потёмок следовало прорвать”.


И я — урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?

Неизвестно, так ли уж твёрдо можно произнести “нет”, ведь вопрос поставлен так, что ожидания равноправны, и вполне предполагается “достоевское” признание: „да, я урод, слезинка ребёнка мне дороже счастья сотен тысяч…”


И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?

Пятилетка, конечно достойное мерило, помогает и падать, и вставать, и рваться к достижениям. И, как ни странно, она именно та “люстра”, что противоборствует тьме, источая свет: ‘пятилетие’ на латыни — lustrum.

Но следующий вопрос уже не измерительного свойства. Пастернак как-то сказал, что вещи могут срывать маски, терять власть, падать и ронять честь — „когда у них есть петь причина”.2 Может статься, автору очень хочется, чтобы пятилетка была поводом для пения, но поэт — не вещь, он может падать, но не пасть настолько, чтобы потерять честь. Какова же та извечная сущность, что всякой косности косней? Эта субстанция — честь, она хранится в груди и одновременно является ее “понятийным” эквивалентом: английское слово ‘chest’ означает грудную клетку.

Колебательный статус пастернаковских строк исходно обращён к такому другу-современнику, кто держит в уме знаменитый первоисточник. Тютчев в самом начале 1830-х годов в стихотворении «Цицерон» писал:


Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
„Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был!”
Так!.. Но, прощаясь с римской славой,
С Капитолийской высоты
Во всем величье видел ты
Закат звезды её кровавый!..

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!

Через сто лет „великий совет” пастернаковского стихотворения органично воспринимался отсылкой к устройству СССР с его Верховным Советом, но, конечно, имел в своем первоначальном значении, тот Совет, о котором говорил Тютчев. Совет, который есть замена света, могущего прорвать потёмки Рима, куда допущен счастливый избранник, — Consentes dii. Это высший совет Юпитера, где присутствуют двенадцать богов, поддерживающих существующий миропорядок. Тютчева, к счастью, судьба миловала, он так и не стал политическим и идеологическим советником царя, не занял Гибельного места за круглым столом империи.

Для одного и того же текста возможно и противоположное толкование. Не так давно мне на глаза попалось таковое. Обидно, что дал его человек думающий, литератор и доктор физико-математических наук, специалист по физике твёрдого тела В.М. Финкель. В 2006 году он опубликовал статью «Борис Пастернак. Трагедия великого поэта», полную надменных порицаний, где, в частности, писал о „вакансии поэта”:


     И тем не менее в стихотворении, посвященном Борису Пильняку, опять мелькает это слово-хлыст — „пятилетка”. ‹...›
     Чего здесь больше? Самоуничижения — „в потёмках тычась”, „я — урод”, „косность”, подобострастия — „в дни великого совета”, „высшая страсть” или заискивающего обещания быть хорошим и верным, если вакансия поэта будет заполнена, как можно понять, им, а не кем-то другим, недостойным этого казённого места. Как бы то ни было, это явный слом в психологии личности. И читать это сегодня, через 70 лет (!) стыдно и больно!3

Привожу эту диатрибу не только для полноты состава, но чтобы ещё раз вернуться к хвале сериальности. Артурианский корпус, перенесённый Пастернаком в политические владения России, расширяет понятие „вакансии поэта”, чье предначертание — необитаемость. Великие поэты России, от Пушкина до Маяковского, были мистически обречены на смерть царственным вниманием, приглашавшим их занять Погибельное седалище и награждавшим их венком первенства.4

Мог ли поэт, суеверно убежденный в существовании смертоносного “первого” места, поддержать телефонный разговор с Властителем о „мастере” Мандельштаме?

Но вернёмся к основной теме, от которой я сильно уклонилась, увлекшись оксфордскими следственными намёками и открытиями.

Я тоже стремлюсь к сериальной структуре, темой которой станет детективный сюжет, строящийся вокруг бытования первого поэта — Пушкина — в поэзии ХХ века. Разумеется, привлеку к ответу только те тексты, где имя поэта тщательно закамуфлировано.

Эссей был задуман как камень на распутье, от которого расходились бы статьи-дороги, или как карабасова плётка-семихвостка, но для первой публикации статьи-хвосты пришлось отсечь. Анненский остался в одиночестве,5 и само это уединение тоже потребовало сократительных жертв. Теперь надеюсь постепенно проложить расходящиеся аллеи в „великолепном мраке чужого сада” по именам их пешеходов — Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, Саши Чёрного, Ходасевича, Бродского.

Мне уже доводилось обращаться к упомянутому сериалу об инспекторе Морсе за поддержкой. Дело в том, что читателей и исследователей, возможно, и безотчётно, подкупает, помимо знаний и весомости аргументаций, реноме пишущего, в частности регалии профессора, академика, доктора наук. Юного Индевора Морса, выпускника Оксфорда, стоящего перед выбором профессии, знаток-комиссар экстравагантно перетягивает на свою сторону, бросая мимоходом: „Академиков много, а детективы редкость”. Эту фразу я взяла рудиментным девизом для своих подкопов. Как свидетельствовали дальнейшие кинособытия, именно креслам детективов грозила опасность, для чего и был привлечен круглый стол короля Артура в качестве своеобразного мотто.

Поначалу я храбро поставила своим эпиграфом настойчиво стучавшиеся в расследование строки Боратынского „Ты сладострастней, ты телесней / Живых, блистательная тень!”, но, вспомнив об Ахматовой, потихоньку перетащила их в затравку текста. Сразу оговорюсь, что из всех многочисленных толкований загадки Боратынского наиболее привлекательной мне показалась Сафо как адресат послания. И всё же этот стихотворный сфинкс, вероятно, таковым и был задуман — гадать вам, потомки, не перегадать. Дальше речь пойдет о сходной методе — об укладках с двойным дном, лукавых способах и приёмах вуалирования Пушкина в русской поэзии, об исключительном многообразии и изворотливости этих пряток и утаек. И разумеется, о поиске разгадок и ответов.

Начнем с Анненского. Стихотворение «Другому» было впервые опубликовано в 1910 году в посмертном сборнике «Кипарисовый ларец». Вошло в раздел «Складни», где в отличие от «Трилистников», собраны тексты с подчеркнутой двойственностью: «Он и Я»; «Другому»; «Два паруса лодки одной»; «Две любви».


ДРУГОМУ

Я полюбил безумный твой порыв,
Но быть тобой и мной нельзя же сразу,
И, вещих снов иероглифы раскрыв,
Узорную пишу я чётко фразу.

Фигурно там отобразился страх
И как тоска бумагу сердца мяла,
Но по строкам, как призрак на пирах,
Тень движется так деланно и вяло.

Твои мечты — менады по ночам,
И лунный вихрь в сверкании размаха
Им волны кос взметает по плечам.
Мой лучший сон — за тканью Андромаха.

На голове её эшафодаж,
И тот прикрыт кокетливо платочком,
Зато нигде мой строгий карандаш
Не уступал своих созвучий точкам.

Ты весь — огонь. И за костром ты чист.
Испепелишь, но не оставишь пятен,
И бог ты там, где я лишь моралист,
Ненужный гость, неловок и невнятен.

Пройдут года... Быть может, месяца...
Иль даже дни, и мы сойдем с дороги:
Ты — в лепестках душистого венца,
Я просто так, задвинутый на дроги.

Наперекор завистливой судьбе
И нищете убого-слабодушной,
Ты памятник оставишь по себе,
Незыблемый, хоть сладостно-воздушный...

Моей мечты бесследно минет день...
Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
Другой поэт ее полюбит тень
В нетронуто-торжественном уборе...

Полюбит, и узнает, и поймёт,
И, увидав, что тень проснулась, дышит, —
Благословит немой её полёт
Среди людей, которые не слышат...

Пусть только бы в круженьи бытия
Не вышло так, что этот дух влюблённый,
Мой брат и маг, не оказался я
В ничтожестве слегка лишь подновлённый.

Современники поэта своими догадками и соображениями об этом „другом” не делились. Возможно, для них адресат был прозрачно ясен или, напротив, предполагалось, что нет надобности искать: под маской — звёздно, повесть — чья-то, „другой” — дистанцированное второе “я”, идеал и объект полемики. Затем А.В. Федоров осторожно обмолвился в 1990 году в комментированном издании поэзии Иннокентия Анненского в «Библиотеке поэта», что, возможно, имелся в виду Константин Бальмонт.

С тех пор набирает силу хор несогласных, звучащий на редкость слаженно и единодушно. Все дружно голосуют за единственного кандидата — поэта Вячеслава Иванова. В его пользу высказываются исследователи (И.В. Корецкая, Катриона Келли, А.В. Лавров и др.), поэты (А. Кушнер, А. Пурин) и наиболее заинтересованные читатели. Отношения поэтов, переписка и статьи, поэтические посвящения, идейно-стилистическая полемика и общность интересов — всё подвергается зоркому изучению. Порой слишком пристальному. Например, А. Пурину принадлежат наблюдения, проходящие по ведомству юнговых архетипов и далеко выплескивающиеся за границы анализа поэтики. Тема “двойничества” Анненского и Вяч. Иванова приобретает окраску психотерапевтическую:


     Не потому ли он так тонко и пронзительно завидовал Анненскому, с которым связывали его не только общие эллинистические увлечения, но и нечто “архетипическое”: матрональная власть жён-вдовушек, какая-то странная олимпийская лень, заставлявшая этих двойников искать запретной любви, не выходя из квартиры и палисадника — у падчериц и своячениц? И не эта ли завистливая тоска оправдывает все ивановские “нечитабельные” версификационные нагромождения?6

В 1996 году метания и сомнения публики авторитетно остановил А.В. Лавров. (Теперь принято, не вдаваясь в подробности, кратко ссылаться: „…как убедительно показал А.В. Лавров…”) Его статья называется «Вячеслав Иванов — “Другой” в стихотворении И.Ф. Анненского», и в ней перечисляются аргументы предшественников и новые соображения автора. Приведу с купюрами несколько центральных абзацев этой статьи. Лавров суммирует:


     Среди аргументов, выдвинутых К. Келли и И.В. Корецкой, — указания на сугубо “ивановские” специфические черты, составляющие творческий облик «Другого»: менады („Твои мечты — менады по ночам”), отсылающие к одному из самых характерных для Иванова стихотворений ‹...›; безумный порыв („Я полюбил безумный твой порыв”), огонь („Ты весь — огонь”) — атрибуты “дионисийских” вдохновений, питавших поэзию Иванова; богоподобие и торжествующее величие („И бог ты там, где я лишь моралист”, „Ты — в лепестках душистого венца”, „Ты памятник оставишь по себе / Незыблемый, хоть сладостно воздушный…”) — устойчивые мифопоэтические приметы образа мастера, нашедшие своё законченное воплощение в формуле “Вячеслав Великолепный”.
     Вне поля зрения интерпретаторов стихотворения, однако, осталась одна конкретная примета, дополнительно убеждающая в правомерности предпринятой “дешифровки”: строки „Зато нигде мой строгий карандаш / Не уступал своих созвучий точкам”, безусловно, указывают на лирический цикл Иванова «Повечерие» ‹...›. 8-е, заключительное стихотворение цикла — незаконченный сонет «Моя любовь — осенний небосвод…» ‹...›, вместо двух завершающих сонет терцетов — шесть строк, обозначенных точками (исключительно значимый по смысловой силе “эквивалент текста”, согласно тыняновской терминологии: работа Иванова над сонетом оборвалась накануне начала предсмертной болезни его жены, Л.Д. Зиновьевой-Аннибал, позднее поэт не счёл возможным “дописать” стихотворение, завершавшее обращенный к ней цикл). Ещё одним подтверждением того, что «Другой» в сознании автора ассоциировался непосредственно с Вяч. Ивановым, служит стихотворный экспромт Анненского «Мифотворцу на башню»; один из его автографов, озаглавленный «На башне летом», имеющий посвящение „В.И. Иванову” и датированный 21 июня 1909 г., включает три варианта 4-й строки:

     а А там другой Жилец уж, сед
     б А там Другой ютится, сед
     в А там Другой уж — пыльно-сед

     “Жилец” знаменитой “башни”, Вячеслав Иванов, предстает здесь — не случайно — как „Другой” (с прописной буквы!).7

Попробую возразить. Во-первых, сразу назову своего “кандидата” в герои стихотворения «Другому» — это Пушкин, и только Пушкин. Во-вторых, покажу, почему в этом тексте его никак не может подменить Вяч. Иванов. В-третьих, предъявлю свою, “пушкинскую”, аргументацию.

Как ни странно, начну с доводов биографических, процитировав Владимира Гитина, одного из самых сведущих современных анненсковедов: Анненский „с Вячеславом же Ивановым познакомился лишь в год смерти, в 1909 году. Вообще дружба Анненского с Вяч. Ивановым является плодом какого-то недоразумения или позднейшей “домашней” легенды”. И далее исследователь уточняет: „Познакомил их С. Маковский, и первая встреча произошла 22 мая 1909 года”.8

Этим же временем — маем 1909 года — А.В. Лавров датирует и стихотворение «Другому». Допустим, что Анненский „полюбил безумный порыв” коллеги без дружбы и знакомства, только изучая его стихи (при написании своей, довольно язвительной статьи, заметим). Но „другой” стихотворения Анненского — предмет давних и постоянных раздумий, тот, с чьей поэзией живут „и гостят и грустят”, тот, кого на всю жизнь полюбили, и узнали, и поняли.

Всех привлекает „менада”, как безусловная отметина Вяч. Иванова. Одна исследовательница даже признается в убедительной самодостаточности для неё этого единственного аргумента: „На наш взгляд, достаточно уже одной менады и намека на “чёткость” своей фразы в противовес “туманности” „другого” (что отражает суть критики Анненского в отношении Иванова), чтобы определить адресата наверняка”.9

Вот и обратимся к высказыванию Анненского об этой пресловутой дионисийской спутнице в исполнении Вяч. Иванова. В статье «О современном лиризме», которую Анненский писал летом-осенью все того же 1909 года, сказано:


     Жасминовые тирсы наших первых менад примахались быстро. Они давно уже опущены и — по всей линии. ‹...›
     Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад. Вячеслав Иванов обучил её по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.

Бурно ринулась Менада
     Словно лань,
     Словно лань, —
С сердцем, вспугнутым из персей,
     Словно лань,
     Словно лань, —
С сердцем, бьющимся, как сокол
     Во плену,
     Во плену, —
С сердцем яростным, как солнце
     Поутру,
     Поутру, —
С сердцем жертвенным, как солнце
     Ввечеру,
     Ввечеру...


     Эти победные кретики чётных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты (во плену, поутру, ввечеру) — поистине великолепны. И «Вакханку» охотно декламируют в наши дни с подмостков.
     А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с её изумительным, её единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более — западанием звуков и символов:

Так и ты, встречая бога,
   Сердце, стань,
   Сердце, стань.
У последнего порога
   Сердце, стань,
   Сердце, стань.
Жертва, пей из чаши мирной
   Тишину,
   Тишину...
Смесь вина с глухою смирной
   Тишину,
   Тишину...


     Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне — бог знает почему — жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит „Фиолетовые руки / На эмалевой стене”. Эти годы уже давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.10

Прочитав обзорную статью в «Аполлоне», Вячеслав Иванович обиделся. И его можно понять, потому что одной менадой Анненский не ограничился. Конечно, критик отметил „обычное мастерство поэта, стяжавшего себе известность великолепием своих вакхических изображений”. Но далее следовали такие инвективы, что Анненский был, по-видимому, прощён потому только, что вскорости умер. Вот выборочно ещё пара цитат из статьи «О современном лиризме»:


     Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам комментария? ‹...› Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию — что “понимать”? дышать ею — не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создаёт, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и гонкуровские блики, и эскизность раннего Лоти. Его суровые речения сцеплены крепко, — местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова это иногда просто терзает. ‹...› Хотя бы у „птиц в воздухе” поучился немного наш дискобол любви к простору.11

Казалось бы, при таких оценках (с которыми и сейчас согласятся даже ярые почитатели Вяч. Иванова) о каком-таком „безумном порыве” или „огне” как чувственных клеймах “педантичной” поэзии „нашего дискобола” может идти речь? Да, “дионисийские” вдохновения питали поэзию Иванова, да, это его тематика и образность — и вакханки, и огонь, и „пагуба сражений”, и „лобызания меча”, и „зевные жала”, и „хмели молний”, и ещё много чего подобного. Но сами-то стихи от этого архаического скарба вовсе не становились „испепеляющими”.

Теперь о том, что осталось, по мнению А.В. Лаврова, „вне поля зрения интерпретаторов стихотворения”. О сущей мелочи: „Зато нигде мой строгий карандаш / Не уступал своих созвучий точкам”. Речь ведь идёт не о потустороннем “эквиваленте текста”, как у Вяч. Иванова, означившего точками бессилие, скорбь и отчаяние последней разлуки. Анненский говорит всего лишь о своей стыдливости и пуризме, противостоящих фривольному перу „другого”, из цензурных соображений и приличий прибегающего к “прозрачным” отточиям. „И бог ты там, где я лишь моралист”. Строгий карандаш и легкомысленное перо, чопорность и жовиальность, целомудрие и ненасытное темпераментное негритянство — список антонимов можно умножать беспредельно. Из прижизненной публикации серьезнейшей «Телеги жизни» Пушкина, где не только „время гонит лошадей”, но ещё и другие созвучия, уступившие место точкам:


С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошёл! . . . . . . . .

Всяк, особо не напрягаясь, может извлечь из памяти многочисленные эвфемизмы пушкинских шутливых точек. К тому же сам Анненский во всех иных случаях — печальных, загадочных, ритмических — многозначительные отточия любил и даже злоупотреблял этим знаком препинания…

И ещё один аргумент А.В. Лаврова, по его мнению, доказывающий, что „Другой” в сознании Анненского ассоциировался непосредственно с Вяч. Ивановым, — стихотворные экспромты поэта «Мифотворцу на башню». Написаны оба шутливых обращения тоже летом 1909 года с разрывом в месяц и в окончательном виде выглядят так:


МИФОТВОРЦУ — НА БАШНЮ
(Два мифотворения)

1
Где розовела полоса,
Одни белесые отсветы...
Бегут на башню голоса,
Но, ослабев, чуть шепчут: „Где ты?”
А там другой Жилец уж — сед
И слеп с побрызгов белой краски,
И смотрят только губы маски
Из распахнувшихся газет.
Июнь 1909

2
Седой!.. Пора... Седому — мат...
Июль углей насыпал в яме,
И ночью, чёрен и лохмат,
Вздувает голубое пламя...
Где розовела полоса,
Там знойный день в асфальте пытан.
Бегут на башню голоса...
А сверху шёпот: „Тише — спит Он”.
Июль 1909
Царское Село

Все согласятся, — слово ‘другой’ занимает центральное место в этих мифотворениях. Действительно, бытовые подробности не совсем ясны и вряд ли мы их когда-нибудь узнаем (так прокомментировано в «Библиотеке поэта»). Что не столь важно. А вдруг Анненский нанёс ответный визит Вяч. Иванову и застал в доме ремонт, а хозяина спящим, — возможно и такое. Шутка имеет другую подоплёку, вполне выявляемые языковые игры. “Мат” демонстрирует цветовой окрас игрового поля шахматной доски: первый текст белый, второй — чёрный. В первом некий портрет (или маска) — забрызган чем-то белым, именно это изображение, прикрытое газетами и есть — другой Жилец, сосед (подмена скрытого хозяина — „где ты?”). А смысл игры в том, что этот другой — слеп и сед, то есть стар. Перемежаются и вращаются несколько языковых пластов, причем осью вращения и является непременное слово ‘другой’ (alter — лат.). Затем следуют седина и „старость” (alter — немец.); „высоко” и одновременно „глубоко” — (alte — лат.). Башня — высоко, потому „сверху шёпот”, „яма” — глубоко, в нее насыпан уголь. Даже сама мена знаков несет альтернативность. В стихах поступательно и настойчиво происходит смена декораций: белое переходит в чёрное; высокое („башня”) — в низкое, глубокое („яма”); „розовая полоса” перекрашивается в нечто белесое или черно-асфальтовое.

‘Изменяться’ — это alterare (лат.), alter (англ.).

Не менее настойчивое слово „сед” имеет свой круговорот. И он начинается с названия, которое имело варианты («Мифотворцу — на башню» или «На башне летом»). ‘Sedes’ в латыни — местожительство, нахождение, положение, пребывание. Приблизительно так: уж коли Ты обитаешь на башне, то Твой сосед — сед. Но ещё есть и знакомые нам седативные лекарственные препараты, которые предназначены тоже латынью (sedatus — спокойный) для того, чтобы утихать, успокаивать, усмирять. Что и сделано в анненских “экспромтах”: «Но, ослабев, чуть шепчут…»; «А сверху шепот: „Тише — спит Он”».

Русское ‘слеп’ (незряч) поддержано маской-‘слепком’ и переходит в английское ‘sleep’ — спать, засыпать („Тише — спит Он”), что созвучно „насыпать” („Июль углей насыпал в яме”).

Самое наглядное доказательство языковой игры заложено в… асф-альте.

Ведь ровно тогда же, одновременно с „мифотворениями”, написано печальное и знаменитое стихотворение «Дождик» (29 июня 1909) — о превращениях, Овидиевых метаморфозах. В данный момент анализировать его подробно нет возможности, приводим только финал:


И в миг, что с лазурью любилось,
Стыдливых молчаний полно, —
Всё темною пеной забилось
И нагло стучится в окно.
В песочной зароется яме,
По трубам бежит и бурлит,
То жалкими брызнет слезами,
То радугой парной горит.
................................................
О нет! Без твоих превращений,
В одно что-нибудь застывай!
Не хочешь ли дремой осенней
Окутать кокетливо май?
Иль сделаться Мною, быть может,
Одним из упрямых калек,
И всех уверять, что не дожит
И первый Овидиев век:
Из сердца за Иматру лет
Ничто, мол, у нас не уходит —
И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит.

На асфальтовый город брызнул дождь, и его сетка находит странных двойников, разбивает всех на невероятные пары, изменяет все знаки на противоположные, венчает силу со слабостью: лазурь с ямой, молчание с наглым стуком, слёзы с радугой. Высокий ‘альт’ в дважды повторенном низком ‘асфальте’ опять выдаёт превращения и изменения, которые руководствуются другими смыслами слова ‘alter’. Ничто не уходит в древность (нем. Alter — старина, древность, век человечества), Овидиев век метаморфоз ещё не изжит, сердце не стареет, в кокетливом майском дожде уже кроется дрёма осеннего возраста, но и наоборот — седой калека верит в возможность счастья.

Для вящего убеждения тех, кто сомневается и колеблется, высказывается анненский профессиональный маркетолог-зазывала, запускающий в высь «Шарики детские»:


Эй, воротник, говоришь по-немецки?
Так бери десять штук по парам,
Остальные даром...
Жалко, ты по-немецки слабенек,
А не то — уговор лучше денег!
Пожалте, старичок!

Конечно, спектральные словесные близнецы и пары в поэзии Анненского гораздо многочисленнее и вариативнее, чем мы показали.12 Демонстрировать широкие возможности слова ‘другой’ пришлось только для того, чтобы подытожить: Иванов попал в двойническую компанию “других” только в форме “башенной” шутки, безусловно прочитанной им и, надеемся, понятой. Уж если Анненский обращался к нему так игриво-ребусно, то, следовательно, рассчитывал на понимание. Итак, мы полагаем, что и сам поэт Вячеслав Иванов никогда не притязал на то, что стихотворение «Другому» обращено к нему. Он — иной „другой”.

А теперь о Пушкине.

В отличие от Вяч. Иванова, ни менад, ни Диониса «Словарь языка Пушкина» не содержит, вакхического же — преизбыток. Тут и „вакхальны припевы” на многочисленных пирах, и исступленные безумства „вакханки молодой”, и Вакхова влага вперемешку с мудрой беседой, и наконец, сама Муза, приглашенная „на шум пиров и буйных споров”: „Она несла свои дары / И как Вакханочка резвилась”.

Всё же, презрев приличия, начнем опять с доводов биографических. Анненский — царскосел, и, как большинство русских поэтов, он пушкиноцентричен, да к тому же имел тайную легенду о кровном родстве с Пушкиным (якобы его мать была из рода Ганнибалов). Намеренное отсутствие имени, его знаковая прикровенность — поэтический приём, изначально закрепленный в псевдониме Ник. Т–О.

Вот и в стихах имя Пушкина поэт впрямую целомудренно называет только раз (и то в тексте “на случай” — в послании к «Л.И. Микулич»), в статьях, конечно, — неоднократно. Позже попытаемся найти последователей тем стихам Анненского, в которых Пушкин неназванной тенью, “вифлеемской звездой” ведёт нас в полный небылиц старый сад поэтических вдохновений. Классический пример, когда одну тайну приходится разгадывать при помощи другой. Что бывает наиболее продуктивно при отсутствии достоверных прямых обращений.

А сейчас обратимся к тексту с несомненным адресатом-Пушкиным — это написанная Анненским и опубликованная в «Тихих песнях» кантата. Собственно, имя здесь тоже не названо, потому 15 мая 1919 года В. Кривичу пришлось для Пушкинского Дома удостоверять автограф Анненского «Свидетельством»: Кантата ‹...› написана о Пушкине в связи со 100-летним юбилеем его рождения (1899). Место написания — Царское Село. Была написана не для конкурса, и на конкурс автором не представлялась.13 Отбросим былинную стилизацию начала кантаты, где прославляется рождение нового Орфея, „души-соловьюшки”, которого заслушались рыбы, птицы, звери, люди — стар и млад. И процитируем вторую половину стихотворения:


РОЖДЕНИЕ И СМЕРТЬ ПОЭТА
(Кантата)
‹...›
Один голос

Рыданье струн седых развей,
О нет, Баян, не соловей,
Певец волшебно-сладострастный,
Нас жёг в безмолвии ночей
Тоскою нежной и напрасной.
И не душистую сирень
Судьба дала ему, а цепи,
Снега забытых деревень,
Неволей выжженные степи.
Но бог любовью окрылил
Его пленительные грёзы,
И в чистый жемчуг перелил
Поэт свои немые слёзы.

Хор

Среди измен, среди могил
Он, улыбаясь, сыпал розы,
И в чистый жемчуг перелил
Поэт свои немые слезы.

Другой голос

О, свиток печальный!
Безумные строки,
Как гость на пиру
В небрачной одежде,
Читаю и плачу...
Там ночи туманной
Холодные звезды,
Там вещего сердца
Трехдневные муки,
Там в тяжком бреду
Томительный призрак,
Свой черный вуаль,
Вуаль донны Анны,
К его изголовью
Склоняя, смеется...

Мужской хор

Но в поле колдунья ему
Последние цепи сварила
И тихо в немую тюрьму
Ворота за ним затворила.

Женский хор

Творцу волшебных песнопений
Не надо ваших слез и пеней:
Над ним горит бессмертный день
В огнях лазури и кристалла,
И окровавленная тень
Там тенью розовою стала,
А здесь печальной чередою
Всё ночь над нами стелет сень,
О тень, о сладостная тень,
Стань вифлеемскою звездою,
Алмазом на её груди —
И к дому бога нас веди!..

Общий хор

С немого поля,
Где без ненастья,
Дрожа, повисли
Тоски туманы, —
Туда, где воля,
Туда, где счастье,
Туда, где мысли
Простор желанный!
3 апреля 1899

Итак, 3 апреля 1899 года Анненский датировал свое юбилейное послание Пушкину — Вожатому, путеводной Звезде, а ещё через десять лет (в мае 1909) обратился к нему, как бы подытоживая свой поэтический путь. С десятилетним разрывом поэт вновь адресуется к тени Пушкина, цитируя пушкинские строки из стихотворения «Заклинание»:


Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальная звезда,
Как легкой звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне всё равно, сюда! сюда!..

(«Заклинание» Анненский полностью привел в своей статье «Пушкин и Царское Село».)14 На всякого мудреца, как известно, довольно простоты. И казус „Вяч. Иванов” с ошибочным почтовым отправлением не единственный в гадательной практике учёного царскосела. В другом „тихо-песенном” тексте Анненского слишком надёжно сработанная вуаль сыграла с автором фиглярскую шутку: мелодия завладела аудиторией, стала громкой и знаменитой, превратившись в любовный романс нервного граммофона. Слишком изысканное обращение Анненского к мерцающей Звезде, целомудренное неназывание имени Прекрасной Дамы — „Её светлости, Адмиралтейской иглы” ещё надежней, чем в «Другому», скрыло вечного собеседника, соседа и адресата — Пушкина.

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.
3 апреля 1909
Царское село

(Напоминаю в скобках на всякий случай: „Пишу, читаю без лампады, / И ясны спящие громады / Пустынных улиц, и светла / Адмиралтейская игла”.)

И всё же вернемся к профетизму «Другого», к той неувязке, что содержится в предсказаниях судьбы. Иначе как пророчеством не назовешь эти строки о годах, месяцах, или даже днях, ведущих к смерти, до того мига, когда доведётся сойти с дороги (30 ноября 1909): „Ты — в лепестках душистого венца, / Я просто так, задвинутый на дроги”.15 Именно эта точка стихотворения самая мнительная: почему давным-давно убитому Пушкину тоже дано сойти с дороги? (А что, пророчить эдакое вполне крепкому здоровьем 43-летнему Вячеславу Иванову — это обиходно-привычный жест дружелюбного коллеги, который так полюбил божественного поэта, что на этом свете и расстаться не может с носителем „безумного порыва”?)

Думается, что вместе с каждым поэтом уходит и его личный, вещий Пушкин. Да и сам Пушкин назвал эту дорогу всего лишь тропой: „Ты памятник оставишь по себе, / Незыблемый, хоть сладостно-воздушный...” («Другому») . Казалось, что может быть прозрачней иносказания, чем этот воздвигнутый поэзией «Другого» нерукотворный монумент? Но это так просто, так доступно, и намёк отвергнут заодно с “бритвой Оккама”… Оказывается, слишком явная аллюзия, неминуемо меняя знак при смене адресата, воспринимается как пародия (или даже издёвка). Вот что на товарищеском суде истории предъявляется Анненскому нашим современником поэтом:


     „Ты — в лепестках душистого венца”, — говорит поэт об этом Другом, — „Ты памятник оставишь по себе, / Незыблемый, хоть сладостно-воздушный”... Такой приторно-парфюмерной, если не тошнотворно-кладбищенской “незыблемости”, такого косного “памятника” и снижающе-пародийного “венца”, согласимся, простить невозможно. Но главное: что должна ощущать оболочка куколки, будучи разрываема назревшими внутри крыльями? Иначе говоря, что чувствовал Вячеслав Иванов?16

И то правда, душистый венец, что подходил Юпитеру, оказался негожим для землянина. Может, не следовало и примеривать?17

Из кантаты в стихотворение «Другому» перенесена ещё одна деталь — покрывало. Перед смертью, наступившей после трёхдневных мук, Пушкина в бреду навещает томительный призрак Музы под чёрным вуалем донны Анны. Недостижимые мечты „другого” поэта — порывистые менады и бурный вихрь их волнистых кос. Им противостоит призрак Андромахи, чья строгая высокая прическа (эшафодаж) покрыта платком. Русские менады-вакханки (не обученные по-гречески) — пушкинские музы, но и Андромаха пришла не из Гомера или Еврипида, а вовсе из Расина — в пушкинском изводе.

Стихотворение «Андрей Шенье» Пушкин начинает с обращения к “другому”:


Зовет меня другая тень
Давно без песен, без рыданий
С кровавой плахи в дни страданий
Сошедшая в могильну сень.

Пушкинский обречённый поэт восклицает: „Я скоро весь умру. Но тень мою любя, / Храните рукопись, о други, для себя!” Собственно, Анненский, высказывая надежду на будущую жизнь своей Музы, следует предначертанному Пушкиным завету:


Моей мечты бесследно минет день...
Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
Другой поэт её полюбит тень
В нетронуто-торжественном уборе...
(«Другому»)

И опять торжественный убор „моей мечты”, как у Андромахи — эшафодаж.18 Именно так завершается скорбная стезя Андре Шенье. К последним строкам о дружбе, что очаровала смертный путь поэта, Пушкин делает примечание:


     На роковой телеге везли на казнь с Ан. Шенье и поэта Руше, его друга. [Далее текст приводим в переводе с франц.] В свои последние минуты они беседовали о поэзии. Она была для них, после дружбы, прекраснее всего на свете. Предметом их беседы и последнего их восторга был Расин. Они решили читать его стихи. Выбрали они первую сцену «Андромахи» (А. Де ла Туш).19

На этом считаем аргументацию и поиск адресата завершёнными: в стихотворении «Другому» Анненский обращался к Пушкину.


А теперь перейдем от высокого к низкому, от кантаты и „складней” к анекдоту и пастишу. От Анненского к Хлебникову, где всего-то и общего — камуфляж объекта (что всё же немало для преданного выученика).

Не буду цитировать открытое письмо Петра Митурича Владимиру Маяковскому, которое растиражировано многократно. В конце этого пасквиля Митурич перечисляет якобы “скраденные” поэтом произведения Велимира. Нынешнее “велимироведение” признает, что почти все пропажи были постепенно обнаружены, кроме трёх пунктов списка, среди которых № 2 — «Памятник Пушкина (поэма)».20

Тут я всегда вспоминаю если не Эдгара По с его знаменитым пропавшим письмом, то детскую потешку о варежке: „Ищешь-ищешь, и найдешь. / Здравствуй, пальчик, как живешь?”

Предлагаю промыть глаза, надеть очки и посмотреть предвзято на хлебниковский черновик, носящий игривое название «Олег Трупов», углядев в нём тот самый долго разыскиваемый текст о «Памятнике Пушкина». В конце концов, должно же было что-то затмить Давида Бурлюка, сравнившего памятник с беременным мужчиной?21 Неизвестно, правда, кто из поэтов расстарался раньше, так как датировки текстов расплывчаты и плавают между 1914 и 1915 годами.

Хотя сначала неплохо взглянуть на пару текстов (вообще-то их гораздо больше), где Велимир демонстрирует пристальное внимание именно к опекушинскому монументу. К тому, за которым у москвичей закрепилось амикошонское прозвище — Пампушка на Твербуле.

В прозе, условно именуемой «Ка-2»,22 Хлебников примеряет на себя пушкинские регалии, без церемоний взобравшись на постамент.


     — Мы ехали мимо вашего памятника. Там вы стояли, — сказал мне кто-то насмешливо.
     (В самом деле, Пушкин и я чертили червячков этих писем.)
     „Только почему вы сняли шляпу и держите ее сзади? Это нехорошо и вы простудитесь, дорогой мой, и они (прохожие) не стоят вашей вежливости”.
     Я улыбнулся.
     Я не раз проходил мимо этого чёрного, кудрявого чугунного господина с шляпой в руке. И всегда подымал на него глаза. Кто он?

Какие-то незнакомцы без удивления сообщают поэту о двойничестве, иронически подставляя живого Велимира на место вежливой статуи, якобы снявшей шляпу в знак приветствия. Хлебников снисходительно не возражает против роли суррогата, находя общность с Пушкиным в цеховой принадлежности и профессиональном мастерстве (мы оба чертили червячков этих писем). Будучи осведомленным в металловедении, Велимир настойчиво приписывает изваянию чугунную отливку (вместо бронзы). А всё оттого, что так сподручней совершать переход от Пушкина к пушкам (бронзовые пушки уже стали допотопными орудиями).

Соревнование с живым Пушкиным действенно распространяется и на его изваяние. К концу жизни Хлебников не скрывает состязательных намерений, письменно заявляя: Я и арапа перецарапаю. Под нужным углом рассматриваются и ранние тексты. Червячки писем свидетельствуют о том, что оба поэта — одновременно и крылышкующие золотописьмом кузнечики, и тарапиньпинькающие зинзиверы, недаром в их глазах-зинах сидит не только Разин, но и арап.

В черновой рукописи ‹Три Веры› Велимир сперва утвердил, а затем всё же вычеркнул откровенную убеждённость в будущем признании, о том времени, когда на Тверском против Пушкина мне поставят памятник.

Памятник Пушкину как родич описан и в военном стихотворении 1914 или 1915 года. Двойственность начинается с названия — «Тверской». То ли это обращение к улице, то ли обозначение бульвара? Название содержит и общих червячков (vers), и совокупную принадлежность к поэзии (vers).


Тверской

Умолкнул Пушкин.
О нём лишь в гробе говорят.
Что ж! Эти пушки
Целуют новых песен ряд.
Насестом птице быть привыкший!
И лбом нахмуренным поникший!
Его свинцовые плащи
Вино плохое пулемётам?
Из трупов, трав и крови щи
Несём к губам, схватив полётом.
Мы почерневший кровью нож
Волной златою осушая,
Сурово вытря о косы венок,
Несём на запад злобу зенок,
Туда, в походе поспешая.
В напиток я солому окунул,
Лёд смерти родича втянул.

Теперь памятник наделён новым материалом, на поэта накинут свинцовый плащ, что игриво выявляет неназванное снаряжение Пушкина — лавровый венок.23 Свинцовый плащ, содержащий винцо, непригоден для выстрелов: Вино плохое пулемётам; женские косы жительниц Вены хранят искомый реквизит — венок; лежащий в гробу Пушкин неизбежно украшен обрядовым венчиком: Кружок голубеньких полосок, / Венком украсивших главу; сам автор завершает контакты, выпивая вино общности с Пушкиным: Лед смерти родича втянул.

Как всегда, при чтении желательны специфическая зоркость и чуткость к подвохам, внимательность, которой не хватило Барышне Смерти, потерявшей от волнения голову. Глаза существуют в трёх видах: зенки, окунул и лёд (ice и eyes).

Умолчание, пауза, тире скрываются в умолкнул | вытереть о косы | втянул.24

Трупы в этой системе неожиданно отсылают к птичьим стаям (немецкий глагол truppen — собираться стаями), что позже не исключит и театральных трупп.

И всё же самым значительным словом тут выступает дважды повторенное несём. Эта ноша рифмуется с ножом, и приближается к бурлючьей беременности. Но то, что у Давида вызвано зрительным восприятием памятника, где у фигуры живот подчёркнут слишком крупными складками сюртука, то у Велимира обосновано логической цепочкой слов, выведенных из фамилии поэта. Пушкин — пушка — залп как роды — беременность — бремя — ноша.25

В «Ка-2» Хлебников вспоминает прощание с братом Александром в Москве, когда тот завершал стажировку в военном заведении весной 1916 года:


     Давно прошёл тот день, когда прапорщик войск рождения протянул мне руку и сказал твердо:
     — До свидания.
     Милый прапорщик.

Школа была артиллерийской, оттого и странное наименование в обход иностранного слова — войска рождения. Три пишем, два в уме, и вот оно перед нами — очередное мощное совпадение. И таится оно в слове ноша, можно сказать, что слово это беременно двусмысленностью: по-французски ‘бремя, ноша’ — charge; одновременно оно означает — шарж, преувеличение.

И уж поскольку самое незаметное пребывание ноши спрятано в излюбленных Велимиром юношах, то в тексте о гибели молодёжи на полях войны проступают черты саркастического шаржа. Повторю26 с сокращениями и существенными добавлениями краткий анализ стихотворения «Где волк воскликнул кровью…».


Где волк воскликнул кровью:
„Эй! Я юноши тело ем”,
Там скажет мать: „Дала сынов я”.
Мы, старцы, рассудим, что делаем.
Правда, что юноши стали дешевле?
Дешевле земли, бочки воды и телеги углей?
Ты, женщина в белом, косящая стебли,
Мышцами смуглая, в работе наглей!
„Мёртвые юноши! Мёртвые юноши!” —
По площадям плещется стон городов.
Не так ли разносчик сорок и дроздов?
— Их перья на шляпу свою нашей.
Кто книжечку издал: «Песни последних оленей»,
Висит рядом с серебряной шкуркою зайца,
Продетый кольцом за колени,
Там, где сметана, мясо и яйца.
Падают Брянские, растут у Манташева.
Нет уже юноши, нет уже нашего
Черноглазого короля беседы за ужином.
Поймите, он дорог, поймите, он нужен нам!

Шаржированию подвергнут самый торжественный момент жизни Христа — Тайная Вечеря. Хлебников снижает реалии высокого действа до бытового ужина с беседой и перечислением продуктов питания, но результат превосходит ожидания, и стихотворение становится яростным антивоенным манифестом. Текст закольцован: начинаясь поеданием волком жертвы, он завершается дружеским застольем.

В латыни ‘тайная вечеря’ зовется Сena, (в хлебниковской вольной транскрипции — ‘ценá’). Предметом оптовой торговли народов, ведущих войну, становится молодое поколение (Продетый кольцом за колени), продолжатели рода. Курсы акций повышаются, воины дешевеют. Это ноша и бремя юношей и их матерей: Там скажет мать: „Дала сынов я”. Герольдом, оповещающим о горах трупов, становится разносчик птиц (английское troop — стая птиц и войско).

Наименование зверя, поедающего своих лучших детей, у Хлебникова (и Мандельштама) одинаковое — ‘волк’, ‘Volk’, народ, не берегущий свое наследие. Это чернь, пусть и представляют её верховные правители — маразматически-мудрые старцы. В каждом погребённом, дешёвом брянском юноше страна теряет образ Христа. Человек как пятая стихия и квинтэссенция становится дешевле остальных четырёх: Дешевле земли, бочки воды и телеги углей...

Хлебников вслед за Анненским пишет вариации на тему “Я и Другой”. Благодаря свойствам его дара, он шутит, подражает, шаржирует и пародирует, и, как нам давно известно, — никто при этом не смеётся. Объекты шаржирования и впрямь велики: Гомер (Юноша Ямир — о себе); Пушкин (Я — Памятник, Колосс, Каменный гость, 13-й гость); Христос (Я — Свет и Звезда, Спаситель-Конь, Конунг-Король) и т.д.

Памятник Пушкину, по Хлебникову, — это труп, шарж на живого поэта. И Велимир, склонный к сатирам и зубоскальству, доводит издёвку до логического конца и пишет гротескную поэму «Олег Трупов» (или «Памятник Пушкину»). Почему вдруг Пушкин назван Труповым — это и без объяснений ясно: Велимир повсеместно так его именует. Да и подменный Олег оправдан несколькими толкованиями: 1) пушкинский Вещий Олег и Алеко; 2) Александр по-украински Олек(сандр). У Хлебникова Олег Трупов имеет еще более закамуфлированное прозвище — Глеб Убийцын.

Собственно памятнику, или его шаржированному дубликату, посвящено начало поэмы. Причём двойничество здесь проявлено ещё более изрядно, чем в коротких стихах, почти в арифметической прогрессии, соответствуя величине и подробностям текста. Можно отчётливо понять, что сам Пушкин надевает на голову памятника бриль-шляпу, которая мокра и с прозеленью, возможно, оттого, что медная. При описании нрава крутой личности, персонажи как бы играют в прятки, обмениваясь масками. Лютый и чёрный, как вакса, арап становится нежным любовником в цветочном венке: Где вы лишь блещущий сапог — / Он одуванчиков венок.

Далее Хлебников переходит к перечислению иных трупов, среди которых труп Гапона и некий знакомый самоубийца. Потом следуют воспоминания о собственных влюбленностях, всё дальше уводящие от пушкинской темы, лишь изредка пробивающейся смехом (Он долго, долго хохотал, / Как будто Пушкина читал). Видения сменяют друг друга, некоторые “призраки” названы (Борис Пронин в «Привале комедиантов», Маяковский и «Облако в штанах»), иные прозрачно зашифрованы (например, Михаил Кузмин: Изящный вечер. Пел Эн-ин / С восточной сладостью напева).

Приведу обширную цитату из начала поэмы, опустив не менее внушительные “лирические отступления”.


ОЛЕГ ТРУПОВ

Зачем виденью моему
Я дал кладбищенское слово?
Апчхи! Могил усопших „мму”
Свирель взять именем готова.

Ах, Глеб Убийцын или Трупов —
Не всё ль равно? где краски скупы,
Не нужно девам и чело,
Уст полумёртвое село.
Так цветик, вынут из стакана,
Теряет свежесть нежных жил,
Лицо роняет ниже стана.
Но он в воде, и он ожил.
Олегу Трупу были девы —
Вод нежносвистные напевы.

Ведь взор обгонит шаг усталых,
Ведь взор метельней скакуна.
Так разум, даже пеплом малых,
Скакун столетий табуна.
Вы жили в Пушкине и с ним
Труп Гончаровой был любим.
Тобой, певцом Бахчисарая,
Та бриль — зелёная, сырая
Рукой небрежною одета
Над бровью Трупова Олега
С упрямой бровию обета.
Что жизнь у смертного ночлега?
Промолвит: „Он был некто”. Так
Теперь я вижу — свой пятак...

Конечно, чтец! бре-гись! мой нож!
На вас, на нас, на общий люд
Отменно не был он похож:
Где вы нежны — Олег был лют,
Где вы тростник — там князем бурь
Бросал всему устало: дурь!
Где вы лишь блещущий сапог —
Он одуванчиков венок.
И в отраженьи на секире
Себя постигнув в взоре жён,
Он покорял ресниц Сибири,
По Ленам ласки унесён.
Надменный хлыст сверкнет китам:
Их, серых, три, он с ними там.
„Меня вези в страну тамтам!”

Как голубь, если налетается,
Вдруг упадает в синий таз,
Я верю, Пушкина скитается
Его душа в чудесный час.
И вдруг, упав на эти строки,
Виёт над пропастью намёки.
Платком столетия пестра
Поёт — моей душе сестра.

Но я почти что чту мечту,
Когда та пахнет кровью снега.
(Сейчас орлицей на лету
Схвачу я озеро Онега).
‹...›

Превыше всего меня заинтересовала настойчиво повторяющаяся в связи с Пушкиным тема носящегося в воздухе поэта. В «Тверской» — Несём к губам, схватив полётом. В «Олеге Трупове» — Виёт над пропастью намеки. И даже дуэль Онегина и Ленского с вихрем почтительности (почти что чту мечту) описана с птичьей тягой (Сейчас орлицей на лету / Схвачу я озеро Онега). Эти виражи можно было бы списать по разряду поэтических выкрутасов, если бы они не стали важным звеном для разгадок иных хлебниковских текстов, о которых намерена говорить позже. А сейчас привычным жестом обратимся к сарказму Бродского и получим ответ на аэропланные шутки Велимира.

О поэте в фарсовой поэме Бродского «Представление» сказано: „Входит Пушкин в лётном шлёме, в тонких пальцах — папироса...”

Общими усилиями знатоков разгадка была найдена. Вот одна из вариаций анекдота, на который ссылаются все комментаторы: „Чапаев интересуется книгой, что мусолит Петька: „Что читаешь?” — „Про летчика, под названием «Ас Пушкин»” — „Кто написал?” — „Какой-то еврей — Учпедгиз””.

Что дозволено быку, то положено и Юпитеру: и у Бродского и у Хлебникова поэт А.С. Пушкин — туз, главный специалист, пилот высшего класса. Название для мастеров воздушного боя — ас — появилось в Первую мировую войну для летчиков, сбивших не менее пяти аэропланов противника, что часто отмечалось тузами (франц. as) на фюзеляже летательного аппарата.27

О крылатых свойствах Пушкина и других скарабеев — продолжение следует.


————————

     Примечания

1   См.: http://lib.ru/INOOLD/MELORY/arthur_death.txt
2   См. стихотворение из сборника Пастернака «Темы и вариации» (1923):

Косых картин, летящих ливмя
С шоссе, задувшего свечу,
С крюков и стен срываться к рифме
И падать в такт не отучу.
Что в том, что на вселенной — маска?
Что в том, что нет таких широт,
Которым на зиму замазкой
Зажать не вызвались бы рот?
Но вещи рвут с себя личину,
Теряют власть, роняют честь,
Когда у них есть петь причина,
Когда для ливня повод есть.


3   См.: http://magazines.russ.ru/slovo/2006/53/fi4.html
4   Обнаруживаю редкий случай почти полной солидарности с Дмитрием Быковым, написавшим в главе XXV («Вакансия поэта») своей книги «Борис Пастернак»:
     „Впоследствии, даря оттиск поэту и собирателю автографов Алексею Кручёных, Пастернак сделал расшифровку: „она опасна, когда не пустует (когда занята)”. Опасна и для власти, и для поэта. Эта строфа свидетельствует о понимании Пастернаком типологии российской истории: в самом деле, в эпоху “зажимов” всегда предусматривается вакансия Главного Поэта, противостоящего власти, присваиваемого ею и уравновешивающего её. Сильный и единоличный лидер предполагает наличие такого же сильного и одинокого оппонента в литературе. При Николае эту роль играл Пушкин. И Пастернак понял, кем хотят заполнить вакансию теперь.
     Он годился, как никто. И не только потому, что не было равных ему по таланту, и не потому даже, что аналогии с Пушкиным звучали уже в полный голос — восторженные читательницы отмечали, что он так же смугл, так же порывист, и даже те же негритянские губы! — а прежде всего потому, что не ассоциировался с предыдущим периодом бурного реформаторства, был тогда несколько даже в стороне. Напомним, что Пушкин попал в ссылку именно при либеральном Александре I, а при Николае был из неё возвращён и обласкан. Для периода зажима и глобального похолодания нужен был поэт, ориентированный на традицию, на классические образцы, — поэт имперского звучания и масштаба. Все взоры обратились на Пастернака, и этим он был весьма смущён”. См.: http://www.imwerden.info/belousenko/books/bykov/bykov_pasternak.htm
5   См. мою статью «Сквозь стены фотонегатива» в выпуске № 40 журнала Toronto Slavic Quarterly, приуроченного к 80-летию Мирона Петровского: http://www.utoronto.ca/tsq/40/tsq40_morderer.pdf
6   Пурин Алексей.  Превращения бабочки (http://www.newkamera.de/purin/purin_o_05.html).
7   Лавров А.В.  Русские символисты. Этюды и разыскания. М.: Прогресс-Плеяда, 2007. С. 408–409.
8   Гитин Владимир.  «Театр Эврипида» Иннокентия Федоровича Анненского. История публикаций. // Иннокентий Анненский. Театр Еврипида; сост., подгот. текста, коммент. В. Гитина; вступ. ст. М.Л. Гаспарова. СПб.: Гиперион, 2007. С. 360.
9   Иванова О.Ю.  Вяч. Иванов и И. Анненский: две точки зрения на картину Л. Бакста «Terror antiquus» (http://losevaf.narod.ru/ivanova.htm).
10  Анненский Иннокентий.  Книги отражений. М.: Наука, 1979. С. 329–330.
11  Там же. С. 332–333.
12  Смею думать, что и осенняя «Баллада» преклонного возраста, посланная солдатам, — из их числа.
13  Анненский Иннокентий.  Стихотворения и трагедии. ( БП, большая серия.) Л., 1990. С. 568.
14  Анненский Иннокентий.  Книги отражений. С. 319.
15  Пришлось прибегнуть к хирургическому вмешательству и отсечь один из разросшихся “хвостов”-объяснений. Он откололся в состав отдельной статьи. В ней будет подробно рассмотрен основной языковой посыл, на котором у Анненского строятся связи „пения”, гибели или казни и головного убора или прически (гребня, венца, платка, чадры, фаты, кос, эшафодажа и проч.). Посыл был подхвачен и продлён. В общем, это то межъязыковое “доброкачественное” образование, о котором Мандельштам позже не без макабрического юмора сказал: „Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь, / Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь?”
16  Пурин Алексей.  Превращения бабочки (http://www.newkamera.de/purin/purin_o_05.html).
17  Сравнив «Другому» с «Кантатой», получим несколько параллелей, проясняющих намеренно затемнённые, а иногда двойственные смыслы. Например, о себе и своей Музе в «Другому» самоуничижительно сказано:

Но по строкам, как призрак на пирах,
Тень движется так деланно и вяло.


Или:

Ненужный гость, неловок и невнятен («Другому»).

О своей ненужности, лишениях и потерях в кантате:

Как гость на пиру
В небрачной одежде,
Читаю и плачу… («Рождение и смерть поэта»).


О “другом поэте”:

Ты весь — огонь. И за костром ты чист.
Испепелишь, но не оставишь пятен («Другому»).


О Пушкине в кантате:

Нас жег в безмолвии ночей.

Или:

И в чистый жемчуг перелил
Поэт свои немые слезы. («Рождение и смерть поэта»).


Про роковую обездоленность поэта (что, кстати, вовсе не применимо к Вяч. Иванову):

Наперекор завистливой судьбе
И нищете убого-слабодушной («Другому»).


О роке, тяготеющем над ссыльным Пушкиным:

И не душистую сирень
Судьба дала ему, а цепи,
Снега забытых деревень,
Неволей выжженные степи. («Рождение и смерть поэта»).


18  Ср. у Л. Толстого: „Сафо Штольц была блондинка с черными глазами. Она вошла маленькими, бойкими, на крутых каблучках туфель, шажками и крепко, по-мужски пожала дамам руки. Анна ни разу не встречала еще этой новой знаменитости и была поражена и ее красотою, и крайностью, до которой был доведен ее туалет, и смелостью ее манер. На голове ее из своих и чужих нежно-золотистого света волос был сделан такой эшафодаж прически, что голова ее равнялась по величине стройно-выпуклому и очень открытому спереди бюсту. Стремительность же вперед была такова, что при каждом движении обозначались из-под платья формы колен и верхней части ноги, и невольно представлялся вопрос о том, где сзади, в этой подстроенной колеблющейся горе, действительно кончается ее настоящее, маленькое и стройное, столь обнаженное сверху и столь спрятанное сзади и внизу тело” http://ru.wikisource.org/wiki/Анна_Каренина_(Толстой)/Часть_III/Глава_XVIII (Приводится по: Толстой Л.Н.  Анна Каренина. М.: Наука, 1970. С. 255).
19  Пушкин А.С.  Полное собрание сочинений в десяти томах. М.–Л., 1949–1951. Т. 2. С. 262, 451.
20  См.: Митурич Петр.  Записки сурового реалиста эпохи авангарда. М., 1997. С. 39.
21  Напоминаю часто цитируемое стихотворение Давида Бурлюка:

ПЛОДОНОСЯЩИЕ

Мне нравится беременный мужчина
Как он хорош у памятника Пушкина
Одетый серую тужурку
Ковыряя пальцем штукатурку
Не знает мальчик или девочка
Выйдет из злобного семечка?!
Мне нравится беременная башня
В ней так много живых солдат
И вешняя брюхатая пашня
Из коей листики зеленые торчат.
1915


22  И хотя в «Ка-2» отсутствует египетский двойник, эта проза, как и первый «Ка», насквозь пронизана темой близнечного мифа, где дубликат Пушкина — Хлебников.
23  О чугунной короне Пушкина Хлебников писал в харьковской статье «О современной поэзии» (1919): ‹...› заводской гудок, протягивающий руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина — чугунные листья, расплавленные в огненной реке.
24  Основная примета ‘тире’ в поэтическом обиходе (есть много и других) — глагол ‘тянуть’, от которого оно и произошло: франц. tirer — тащить, тянуть, притягивать. О значении тире и его ипостасях см. в моей “пьесе” «Забота о забытом, или Игра в поддавки»: http://ka2.ru/nauka/valentina_21.html
25  Только один пример, где в изобилии вокруг Пушкина, венков, его памятников (трупов кумирных) и пушек сонно носится стая горлинок и двигаются юноши, разносчики пуха, перьев, снов, а заодно и будущего:

Табун шагов, чугун слонов!
Венков на бабра повесим сонно
‹...›
Заставим
Горлинок к пушкам снаряды носить.
‹...›
И из Пушкина трупов кумирных
Пушек наделаем сна.
Вещие юноши уйдут — конец — от глупых старцев
‹...›


26  См.: http://ka2.ru/nauka/amor_2.html Об этом стихотворении в связи с торговыми курсами акций см. также http://ka2.ru/nauka/valentina_22.html
Перекрестные опыления анализируемых текстов позволяют вспомнить о ещё одном низовом жанре массовой культуры, которым были увлечены и великий писатель Набоков, и выдуманный персонаж инспектор Морс, — о кроссвордах.
27  С развитием авиации развивалась и система фюзеляжных окрасок и маркировок. См. об этом подробно: http://wop.moy.su/forum/2-56-1

Изображение заимствовано:
Sonia Fedder (b. 1993 in Moscow).
Absorption. 2014.
Mixed media on paperboard. 40×27 см. Author’s ownership.

Окончание

Персональная страница В.Я. Мордерер
           карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru