Григорий Амелин, Валентина Мордерер



Музыка в засаде. I. Жизнь лица


замечания В. Молотилова



 Заре Григорьевне Минц


О, если б Азия сушила волосами
Мне лице — золотым и сухим полотенцем.

Велимир Хлебников

На утесе моих плеч
Пусть лицо не шелохнется,
Но пусть рук поющих речь
Слуха рук моих коснется.

Велимир Хлебников



Исследователь певческих рукописей русской церкви домонгольского периода протоиерей В.М. Металлов в начале XX века подытожил:


     Русская старая симиография ‹...› не нашла еще своего розеттского камня и остается пока мало понятной загадкой.1

Сравнение с розеттским камнем не было акцидентальным сравнением ученого священнослужителя. Вторая половина XIX века была означена публикациями, для России равными расшифровкам египетских иероглифов. Открытием была возможность чтения древнерусской безлинейной нотации — так называемого знаменного распева. В развитии знаменной нотации выделяют три периода: ранний (XI–XIV вв.), средний (XV – нач. XVII вв.) и поздний (с середины XVII в.). Нотация первых двух периодов пока не расшифрована. Знаменная нотация стала доступной для расшифровки, когда наряду с “крюковой” записью звуковысотной линии в рукописях начали проставлять киноварные (красные) “пометы” (буквенные), а также тушевые, черные “признáки”. Имея идеографический характер, знаменная нотация содержала три типа фиксации мелодий: собственно “крюковой”, “попевочный” (кокизы или лица) и “фитный” (по возрастающей сложности их мелодических формул). Самый сложный — “фитный” — способ включает пространные мелодические построения, целиком зашифрованные. Славянское слово ‘знамя’ — знак, латинское — neuma, греческое — сема.

Занимательность интриги в том, что, как только узкоспециальные знания медиевистики попали в печать, они перестали быть только наукой о богослужебном пении. Из области церковной они перешли в другую певческую страну и стали достоянием русской поэзии, всегда стремившейся к тотальному опыту и пределу возможностей. Немалую роль здесь играла особенность музыкального языка, включающего элементы тайнописи. Одно из основных понятий знаменного распева — ‘лицо’. Лицом называли устойчивый музыкальный оборот, нередко весьма развернутый, который записывался сокращенно, условной комбинацией знаков (крюков). При помощи одного знака зашифровывались протяженные мелодии. Главный признак ‘лиц’ — их “тайнозамкненность”.

Крюковой нотацию называли по одному из ее основных знаков — ‘крюку’. ‘Лица’ — это относительно краткие формулы, записанные с элементами тайнописи, когда при помощи одного знака передавались протяженные мелодии. Такой устойчивый, нередко весьма развернутый музыкальный оборот, записанный сокращенной условной комбинацией знаков, назывался также ‘кокизы’, или „строки мудрыя, тайнозамкненныя лица”.

Впервые около восьмидесяти начертаний ‘лиц’ и их дешифровки привел прот. Д.В. Разумовский в книге «Церковное пение в России» (1867), часть комментариев к которой были написаны В.Ф. Одоевским. В своем завершающем труде, вышедшем в 1886 году, Разумовский дал такое определение термина:


     Лицо в безлинейном нотописании знаменного распева состоит из сочетания двух, трех и более знамен, из которых одно или два принадлежат к разряду знамен переменных.2

Современный исследователь древнерусской нотации М.В. Бражников, посвятивший ‘лицам’ и ‘фитам’ (также кратким формулам протяженных мелодий) отдельную книгу, пишет:


     Это своеобразные мелодические “сгустки” в напеве, украшающие и обогащающие его, делающие его развитым и сложным. Разумеется, обиходное песнопение остается выразительным и в том случае, если оно не содержит ни одной фиты. Зато какой блеск приобретает знаменный напев, например, в службах праздничных или страстной недели, с их обилием сложнейших лиц и фит, буквально нагромождающихся одна на другую!3

К началу XX века в России вышли уже десятки книг о богослужебном пении, а также специальные азбуки знаменного пения. Русская поэзия успешно освоила эту певческую азбуку и свободно ввела в свою гимнографию приемы сжатой тайнописи древней знаковой системы.

Стихотворение Хлебникова «Бобэоби...» — текст до прихлопа хрестоматийный:


Бобэоби пелись губы
Вээоми пелись взоры
Пиээо пелись брови
Лиэээй пелся облик
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь,
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.

Никто не видел рукописи этого стихотворения, но, зная иные хлебниковские контексты, можно предположить, что там было не Лицо, а ‘Лице’ (в словаре Даля обиходная форма — ‘Лице’), что точнехонько рифмуется с цепь. Впервые текст был опубликован в сборнике «Пощечина общественному вкусу», вышедшем в самом конце 1912 года. Через год, по свидетельству Бенедикта Лившица, на его исполнение с эстрады был наложен запрет. Кто знает, что чудилось в стихотворении привередливой цензуре, но было принято решение изъять, от греха подальше, эту заумную тарабарщину из и без того скандальных футуристических выступлений. (К концу девяностых стихотворение все же достигло эстрады в виде отменного зонга группы «Аукцыон».)

К нашему времени «Бобэоби...» много раз представал под острыми бритвами умных ученых, если прибегнуть к выражению самого Хлебникова. Скрупулезный анализ фонической материи стиха, а также подробный свод всех высказываний о нем самого автора и последовавших за ним исследовательских размышлений привел Максим Шапир. И пришел к итоговому выводу о сугубой незнаковости хлебниковской универсальной зауми, которая пребывает вне времени и пространства:


     Таким же, вне временно-пространственного протяжения, вечным, обобщенным, лишенным индивидуальности (и в этом смысле — безликим) оказалось изображенное на хлебниковской “иконе” Лицо — Лицо Как Таковое.4

Это, как сказал бы Вяч. Иванов, „дилетантизм психологического сыска”. Никакой научности у г-на Шапира нет и в помине. Пестуемый объективизм — гвоздь в башмаке, кошмар, бобок. Весь этот неотрефлексированный вздор и обман души, прикрытый тканью ложноакадемического тела взывают к объяснению. У Хлебникова, вне всяких сомнений, лицо, но какое? Это не абстракция, не пустое собрание губ, взоров, бровей. Здесь вообще нет противопоставления абстрактного — конкретному, идеального — реальному, времени — вечности, а движения — покою. Идеальное лицо дано в предельной индивидуированности. Лицо как образ единства удерживает разнореченность портретного хора. Каждая из черт лица обладает своим собственным голосом, у каждой своя партия. Тынянов говорил о замечательной конкретности и (именно!) реальной картине губ, которая вся в движении. И голос этот неповторим, единственен, предельно индивидуирован. Лицо на холсте, оно нарисовано, но в топосе каких-то внутренних соответствий оно поет. Исполняется собою, явлено как звучащий смысл. Зримослышимое единство лика. Поэт может „созерцать время и пространство как слитное единство”.5 Но это невозможно льющийся голос: Бобэоби... Вээоми... Пиээо... Лиэээй пелся облик.... Он хоть и на холсте (и чему соответствует — еще вопрос), но вне протяжения, голос длится, а лицо живет. Главное в лице — пение и жизнь, вернее, пение-жизнь. Губы, брови, глаза сами начинают выражать себя, у них теперь нет имен естественного языка, стираемых их собственным звучанием. Губы теперь не губы, а бобэоби, взор — вээоми, брови — пиээо, облик — льющийся лиэээй. Степун говорил об Андрее Белом, что у него логика фокусируется фонетикой. То же самое у Хлебникова. Логика здесь управляется и фокусируется фонетикой. И расфокусируется тоже. Имманентная логика звука противу всякой логики, у нее свои пути и средоточия.

Итак, песнь портрета, физиогномика голоса. Прецеденты были. В «Андрее Колосове» Тургенева:


     Я нахожу, господа, что весьма трудно описать чье-нибудь лицо. Легко перебрать поодиночке все отдельные черты; но каким образом передать другому то, что составляет отличительную принадлежность, сущность именно этого лица?
      — То, что Байрон называет: „The music of the face” [музыка лица (англ.)], — заметил один перетянутый и бледный господин.

В поэме «Абидосская невеста» Байрон, описывая красоту Зюлейки, говорит: „The Music breathing from her face” („музыкой веяло от ее лица”). К этой строке поэт счел необходимым дать примечание, в котором указывал, что это выражение находили странным, и ему приходилось защищать его уместность. При этом он ссылался на мнение m-me де Сталь, которая в своей книге «О Германии» писала о возможности сближения музыки и живописи:


     ‹...› Мы сравниваем живопись с музыкой и музыку с живописью, потому что чувства, которые мы испытываем, обнаруживают сходства там, где холодное наблюдение не видит ничего, кроме различия.6

Здесь тоже музыка лица. Облик, распетый Хлебниковым по правилам знаменного распева, действительно иконический и тайнозамкненный. Лицо, изображенное поэтически-певческими приемами, несет, подобно Туринской плащанице, черты Иисуса Христа. Тело лирического героя Хлебникова проходит через те же муки. Оно — на кресте собственной поэзии. Лицо же — сосредоточение тела и его предельное выражение. Более того, на холсте вселенского стихотворения проступает Имя Божие — проступает как тончайшая плоть, предельный покров, эфирная субстанция тела. И Имя не просто пропето, а бесконечно поется, льется в вечность. Агония Христа, как известно, длится вечно. И мы находимся внутри чего-то, что происходит, никогда не проходя. Стихотворение ведь должно иметь конец, а здесь его... нет. Задана такая космология мира, в которой мир — как бы произносимая и никогда не произнесенная до конца фраза.

Обращение к богослужебной хоровой традиции вовсе не было хлебниковским новшеством. В опубликованном в 1912 году сборнике Михаила Кузмина «Осенние озера» третий раздел составляли «Духовные стихи», созданные как музыкальные тексты и одновременно изданные с нотами. И конечно, поэтические книги теоретика соборности Вяч. Иванова «Прозрачность» (1904) и «Cor ardens» (1911) содержат тексты мистериальных хоров и псалмов. В 1905 году вышел поэтический сборник Константина Бальмонта «Литургия красоты», а в 1909-м — его «Зеленый вертоград», целиком построенный на мотивных вариациях сектантских молитв, гимнов и песен. В «Зеленом вертограде», категорически разруганном критиками, признали изумительно-прекрасным только гимн Христу («Звездоликий», 1907):


Лицо его было как солнце — в тот час, когда солнце в зените,
Глаза его были как звезды — пред тем, как сорваться с небес,
И краски из радуг служили как ткани, узоры и нити
Для пышных его одеяний, в которых он снова воскрес.

Воскресший Спаситель явлен ликом, что весь в звездах. Вокруг разрывы туч и гроздья пылающих молний. Перед ним — семь золотых семизвездий. Они горят, как свечи. Вопрос Откровения: „Храните ли Слово?” И дружный лирический ответ: „Храним”. И семь золотых семизвездий ведут их к пределам пустынь.

Хлебников тоже хранит верность Слову. Его «Бобэоби...» четко разделено построчно на две половины, образующие антифонарий — то, что поется в левой части, раздельноречными слогами на ‘о’ и ‘э’ по правилам хомонии (хомового пения), подхватывается “правым хором” (или ‘ликом’) — в современном языковом звучании.

В стихотворении Бальмонта «Противогласники» из «Зеленого вертограда» точно описано это антифонное, или попеременное, пение на два лика:


Эти звоны, антифоны, в царствии Твоем,
То на правом, то на левом клиросе поем.
‹...›
Два их, два их, влево, вправо, царственный полет
В нас — Твоя святая слава, голос Твой поет.

Ранним утром дух восходит в высь по степеням,
Вправо, влево, ходит, бродит, водит путь по дням.
‹...›
Всходы лестниц, в той дороге, разные всегда,
То обрывны, то отлоги, всходит череда.

Все же всходит, путь находит череда молитв,
В двоегласьи, в двоечасьи битв, смертей, ловитв.

И от юности нас борют страсти, тьма — их счет,
Но во всех — Твоя есть воля, голос Твой поет...

И у Хлебникова тоже — Его голос. Можно даже привести бытующий текст церковного песнопения, где есть точная калька огласовки „бобэоби” — „гро-бе-о-би-таеши Иисусе Царю” или указать, подобно Чуковскому, на строки из «Песни о Гайавате» „Минни-вава — пели сосны, / Мэдвэй-ошка — пели волны”, — такие примеры верны, но недостаточны (М.Л. Гаспаров. Считалка богов. — В кн.: В мире Велимира Хлебникова. М., 2000, с. 289, 807). Рефлекс заумной речи, сопоставимый с хлебниковским экспериментом, мы встречаем в «Похождении подпоручика Бубнова» Тургенева (указано Р. Тименчиком). Главному герою является черт, представляющий свою внучку по имени “Бабебибобу”:


     Из соседней комнаты вышла чертова внучка. ‹...› Иван Андреевич поклонился и щелкнул шпорами.
— Как вы ее называете? — спросил он черта.
— Бабебибобу’ой, — отвечал черт.
— Бабеби... и так далее — не русское имя, — заметил подпоручик.
— Мы иностранцы, — возразил дедушка Бабебибобу’и....

Плодотворны не описки областей заимствования, как бы ни были они привлекательны, а ответы на вопросы:  зачем  производятся эти захватнические набеги и как дальше пользуется поэт этими богатыми трофеями?

Без преувеличения можно сказать, что Хлебников развивает собственную поэтическую практику, осваивая сами принципы церковного музыкального письма. Подобно ‘лицам’, в сжатом виде передающим протяженные музыкальные фразы. Сперва мотивы развиваются в отдельных развернутых стихах. В последующих текстах мотив используется, сжимаясь до фразы, строчки, иногда слова или даже словообразования, включающего несколько слов, что и дает так называемые неологизмы. Стихотворение становится похожим на конгломерат, горную породу, состоящую из спресованных клише, обломков разного цвета и фактуры. Отсюда излюбленный хлебниковский образ “каменной бабы”, которую он произвольно лепит из лабрадора, черного камня с синими подмигивающими глазками — и синели крылья бабочки, точно двух кумирных баб очки. Так накопившийся поэтический опыт создает стихи-лица, со своей внешней структурой и тайными внутренними сцеплениями. Затем кирпичики-стихи, пригнанные друг к другу, выстраиваются в здание сверхповести. Получается уже не плоскостное лицо, а огромная объемная голова, как в пушкинской поэме.

Свою гигантоманию поэт ощущает и объясняет просто — получив по праву рождения имя Хлебников, он осознает себя и прорастающим зерном, и колосом, и колосcом одновременно (символические типы личностного бытия). Это же “природное” имя повелевает искать в мире созвучия душ, разгадывать книгу собственного лица, узнавать себя в других. И с юности, осознавая себя вехой человечества, Хлебников не разменивается по мелочам. Его поэтическое “Я” вмещает Христа, Пушкина, Разина, фараона Эхнатэна, Тезея, Демона, Нансена и даже Ленина. Примеряются не маски, а другие рождения. Обличья — преображенья лица.

Миссия Спасителя предопределена художнической монограммой, “заветным вензелем” ХВ (ВХ). Но и тут таится усмешка. Первые пробы христологического мотива уже содержат нешуточный вердикт:


Из мешка
На пол рассыпались вещи
И я думаю,
Что мир —
Только усмешка,
Что теплится
На устах повешенного.

На первый взгляд — бытовая картинка. Некто (неназываемый) по рассеянности или по какой-нибудь иной веской причине вываливает содержание своего вещевого мешка на пол (собираясь в дорогу или уже вернувшись восвояси — бог весть), и от этого неприятного, но вполне понятного и поправимого в пределах микрокосма события он вдруг переходит к выводу самому генеральному и неутешительному: мир — это только усмешка на губах висельника. Предельная широта обобщения позволяет предположить, что и образ повешенного — обобщенный. Но чья здесь усмешка — мира над одним из своих убитых сынов? Или это последняя гримаса самого повешенного, не поддавшегося экзекуции и сохранившего свою свободу? А может, он иронически прощается с жестоким миром и прощает мир? Толковать можно двояко и даже трояко, поскольку у Хлебникова все отношения взаимообратимы и зеркально умножаемы. Возможно, мир — это все, что от мира осталось на устах героя, примиряющегося, подобно Сократу, со своей горькой судьбой и все-таки победно умирающего с последней улыбкой.

Здесь не один лирический герой, а два: тот, кто говорит „я думаю, что”, и тот, с кем случается все остальное.

Но два этих сюжетообразующих эпизода — рассыпание вещей из мешка и улыбка на устах повешенного — единое событие, и перехода от одного к другому нет. Повешенный — Христос. Вещий, провидческий взгляд Мессии лежит на вещах из мешка. Христос — перевод на греческий ‘мессия’ — арам., евр. Meiha, что означает ‘помазанник’. ‘Мешок’ — по-кошачьи вкрадчивая и лукавая анаграмма Спасителя, имя которого стирается и каждый раз проступает, просачивается заново. Заплечное хозяйство вещей, растерянное и совокупляемое вновь в мешок (спутник вечного пути), — обиходная хлебниковская эмблемата творчества как такового, занятого решительной и детальной разборкой (чужого и своего как чужого) слова и его дальнейшей сборкой и регенерацией. Привычное определение “распятия на кресте” заменено менее привычным обозначением „повешенный на ‘Т’ (греческое ‘тау’). У позднего Хлебникова — это образ вращения вер Т. Весь мир сосредоточен в горькой, искупительной улыбке Спасителя. Он повешен на кресте, как на букве ‘Т’. Морфологическим складнем его имени — из-ус, которой держится весь сюжет стихотворения. Эта конструкция будет варьироваться в течение десятилетия и закрепится в названии поэмы «Азы из узы». Это не просто высвобождение каких-то вещей, слитых с первоосновой жизни. Перед нами первоначала Иисусовой веры, в хлебниковской, конечно, интерпретации (И я думаю, что...). Да и о какой преданности христианству и прямой дороге к Христу может идти речь, если Хлебников, по его же признанию, как половецкая телега, скрипя и постанывая, кочует по разным верам.

Христос, как известно, не смеялся. У Хлебникова он глубокомысленно улыбается. Но эта улыбка двояка: это мучительная усмешка невинного агнца, пришедшего в мир с благой вестью и отвергнутого грешным миром. А с другой стороны — эта улыбка теплится на его устах, как лампада. Она благостна и светла.

Казус с мешком — это, так сказать, символическое преломление вещей в акте Христова самопожертвования. На одном полюсе — множественность вещей, на другом — улыбка как точка их абсолютного синтеза и примирения. В рассыпании — слияние крайних противоположностей — цельности и разъединенности, богочеловечности и человекобожия, идеала и реальности и т.д. Структура такой сущности заключается в том, чтобы в делении и расчлененности самой себя самоутверждаться в качестве высшего единства и достигать дна на самой недосягаемой высоте. Причем это сущностное единство не абстракция, а живой опыт. Петля, насмерть сдавливающая шею героя, — одновременно и петля и вещий узелок на мировом мешке, собравшем воедино рассыпавшиеся вещи.

В «Азах из узы» Азия-Магдалина сушит “Лицо” нового Христа своими волосами синих рек:


О Азия! Себя тобою мучу.
Как девы брови я постигаю тучу
Как шею нежного здоровья —
Твои ночные вечеровья.

Еще выразительнее игра слов звучит в раннем стихотворении из цикла, обозначенного Хлебниковым как «Крымское юродство» (1908):


Облаки казались алыми усами.
Мы забыли, мы не знали, кто мы сами,
Мы забыли, мы не знали: двойники ли с небесами
Или мы сами...
Где-то далеко, где падал туман,
Веет пением мам.
Тает в дымчатых сумерках лес, но
Еще милей туманное слово ‘прелестно’.
Ах!.. Мы изнемогли в вечной вечного алчбе!
А дитя, передразнивая нас, пропищало „бе!”

Речь действительно идет о поэзии как о вечном рифменном эхе, передразнивании, удвоении песней в веках уже случавшегося. Но условия, на которых зиждется этот близнечный миф, оговорены милым словом прелестно. А оно-то включает широкий спектр смыслов — от очей очарованья и тончайшего изящества предмета наших чувств до ков, уз коварства и демонического обмана. Земное юродство мучимо вопросом, что есть низкое, а что высокое, человек есть существо заоблачное, двойник с небесами, или личность самостийная, твердо стоящая на земле и совладавшая с алчбой: Мы забыли, мы не знали: двойники ли с небесами / Или мы сами...” Не договорено по поговорке: Или мы сами с усами. В самом начале стихотворения: Облаки казались алыми усами... Мы должны быть сами с усами, а не двойниками и отражениями небесного мира. В этом передразнивании усатого неба — идея христологического воплощения тела и оправдания мира дольнего: “самИСУСами”. Писк дитя бе! — с одной стороны, какая-то блеющая дразнилка, пародийное снижение и разоблачение низменной сущности алчного и злого рода человеческого, а с другой — беглый отблеск улыбки висящего Спасителя, жизнеутверждающее бытийствующее ‘да’.

Уитмен в стихотворном обращении «К тому, который был распят»:


Не возглашаю я имя твое, но я понимаю тебя...7

В «Крымском юродстве» имя и есть, и его нет. Не возглашено, но понято. Имя есть, если ты ищешь его, стремишься к первообразу Сына человеческого. Уже в одном этом твоем порыве он являет свое бытие. Особое место здесь придается Тайной вечере. Свое имя при этом Хлебников понимает евхаристически. Он пишет:


Когда рога оленя подымаются над зеленью,
Они кажутся засохшее дерево.
Когда сердце Божие обнажено в словах,
Бают: он безумен.

Рога оленя, образующие священный крест распятия, были явлены святому Губерту, покровителю охотников. Предание гласит, что Губерт был римским военачальником. Однажды, когда он охотился в Страстную пятницу, олень, которого он преследовал, обернулся к нему. Между рогами явился Христос и сказал: „Губерт, доколе ты будешь охотиться на зверей лесных? Пришло время охотится тебе на Меня, ибо я есмь Господь твой Бог, распятый в сей день во имя тебя и всех людей”. После этого Губерт крестился и принял веру.

Непосвященному оленьи рога кажутся обыкновенными ветвями, сухими деревяшками. Божественный глагол требует открытых душ, иначе он будет воспринят как речь юродивого. При повторной публикации Хлебников заменил сердце Божие на cердце начери. Сердце Христа начери обнажено в словах — это и есть тайНА веЧЕРИ. Хлебниковское наречие — скоропись “Тайной вечери”, нареченность Божьим именем. Тайная вечеря и в слове остается обнаженной тайной и сокровенным заветом. Обнаруживаются только финальные слоги, сжатые в записи до одного слова, как в лице-знамени. Слоги ‘бо-ба-о-бе’ (с просторечным бают) отсылают к тому, чьи губы проступают на холсте, — к лику Христа.

И «Бобэоби...», и безумная раскройка и обнажение сердца Божьего в слове, и восклицание алых детских губ — бе!, и даже само имя Хлебникова — будетлянин — отсылают к глаголу ‘быти’ (быть). „В начале бе слово, и слово бе от Бога, и Бог бе слово” (Иоанн I, 1). В самом пригубленном лепете бо-бэ-би-бы — сказывается быль, упорствует бытие. Отсюда хлебниковский императив: Сомкнуть, что есть, в земное братство... Сомкнуть, объять и удержать в слове. Поэт — глубокий завсегдатай сущего. По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть ‘Сущий’: „Я есмь сущий”. То есть бытие — собственное имя Господа. Оно звучит в его имени. Так и у Хлебникова. Первая строка знаменного его стихотворения не обозначает бытия, не звукоподражает чему-то внеположенному и уж тем более не вызывает к жизни то, чего не было... Наоборот, этот звукоряд и есть бытие, явленное и артикулированное во всей полноте. Этим родным звукорядом — детским лепетом и неубаюканной заумью — оно и свершается.

Слово, которое было в начале, у Бога, и которое есть Бог, — это слово не было помыслено, написано. Оно даже не было сказано. Слово именно пето. Исхожено песнью. Отворено. Исполнено. Но исполнено так, что исполниться до конца не может. Здесь верное подобие мандельштамовского — шепот прежде губ. Звук до нас. Этот жаркий выдох насаживается на рот, как респиратор высшего вдохновения и оглашенности сущего.






Примечания

1  Металлов В.М. Богослужебное пение русской церкви в период домонгольский. ч. I, II. М., 1912, с. 339.
2  Разумовский Д.В. Богослужебное пение православной греко-российской церкви. I. Теория и практика церковного пения. М., 1886, с.73.
3 Бражников М.В. Лица и фиты знаменного распева. Л., 1984, с. 268.
4 Шапир М.И. О “звукосимволизме” у раннего Хлебникова («Бобэоби пелись губы...»: фоническаяя структура). — Культура русского модернизма. Статьи, эссе и публикации. В приношение В.Ф. Маркову. М., 1993, с. 305.
5 Иванов Вячеслав. Борозды и межи. Опыты эстетические и критические. М., 1916, с. 321.
6 De l’Allemagne, par M-me la baron de Staël-Holstein. T. III, Paris–Londres, 1813, p. 142.
7 Уитман Уолт. Побеги травы. Перевод с английского К.Д. Бальмонта. М., 1911, с. 148.

Воспроизведено по: www.russ.ru/culture/teksty/muzyka_v_zasade

Продолжение (Музыка в засаде II. Небо вечери):



Дух изгнанья


Я тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянет.
М.Ю. Лермонтов

Сам не ам, и другим не дам.
Русская поговорка


      Не скажу, кто прислал на ХП линк www.russ.ru/culture/teksty/muzyka_v_zasade. А человечища, который подвиг меня ознакомиться с работами Григория Григорьевича Амелина, выдам с головой: Григорьев Виктор Петрович. Неспроста сошлись три Гэ: три горя, три виселицы, — подумал я, выпрастывая из Сети произведение Амелина. То самое, за которое минутой раньше получил нагоняй от патриарха:

      Неужели стиль Г. Амелина, с его беспардонной и заносчивой лгавдой, так увлекает Вас?

     А вот назло увлекусь, подначивал я себя, всасываясь в едкий слог опуса «Моя так разгадана книга лица...»
      Стиль как стиль. Очередной Лёва Пирогов. Нечем тут лакомиться. Не на того жуира напали.

     Однако нельзя верить первому впечатлению, пусть отлежится. Если отлеглось, но не отложилось — грош цена. Нет, не Лёва Пирогов. Лёву жаба душит, Григория Амелина — не душит. Лёгкое дыхание, без хрипов справа и завалов слева. И сухой остаток налицо: „Книга для бедных в дорогом переплёте”. Надо иметь хорошо устроенную голову, чтобы так размазать человека по стенке.

     Отложилось, стало быть.
     Такому стилю подражать, это здорово поднатужиться Лёве Пирогову надо. А мне напрягаться — без надобности. Мне нужет человек, а не стиль. „Человек, с чего Вы взяли, что НИХ оклеветал Парниса?” — тотчас по раздобытии маила пишу я Григорию Григорьевичу. Ибо

      Тишайший Велимир мистически становился костью поперек горла всем, кто с ним соприкасался. Сначала перегрызлись современники, разделившись на два лагеря, в центре которых оказались Маяковский и Митурич. Затем их сменили два Николая — Степанов и Харджиев. Первый был мягок, доброжелателен и невероятно работоспособен, он с огрехами, но в рекордные сроки издал пятитомник Хлебникова (за что и поплатился черной “благодарностью” потомства). Второй, неистовый “грек”, страстотерпец, титулованный обладатель “абсолютного стихотворного слуха” (погорячилась Ахматова, конечно) и широчайших искусствоведческих прозрений, боролся за единоличное право хлебниковского телохранителя и издателя «Библиотеки поэта» (не вышло). Для охраны “памятника” он не признавал никаких моральных запретов. Потому не гнушался и прямых доносов. Нет-нет, он строчил не в карательные органы, а в поместья гораздо более “изящные”. Всяк посягнувший на Хлебникова сталкивался с письмами Харджиева, направленными в архивы, издательства, музеи (там они и сберегаются до сих пор). Классическое „не пущать!” заручалось сочувственной поддержкой мастодонта. С живыми носителями каких-либо сведений о Хлебникове было и того проще: они получали от вездесущего Николая Ивановича безапелляционное предупреждение — аттестацию любого конкурента как сексота. Чем яростнее новоявленный “хлебниковед” пытался смыть пятно подозрений и оправдаться перед запуганными “информантами”, тем гуще сплеталась паутина наветов. Биография Хлебникова написана не была, а сам девяностолетний Харджиев (повоевав еще и с несгибаемой вдовой Мандельштама) одиноко и безнадежно глупо закончил жизнь в роскошной амстердамской яме, которую неусыпно рыл другим.

     Нет ответа. Позавчера выяснилось: маил устарел. Говорит кое-кто, смеясь. Знаем этого Someone. См. заголовок.
     Позавчера выяснилось, что я вступил-таки в преступную связь с Г.Г. Амелиным. Нет и не будет мне прощенья. От Иванова Вяч.Вс., Пановой Л.Г. и мн.др. униженных им и оскорблённых. Ладно, переживём. Но душевного спокойствия я лишился, нечего хорохориться. Потому что дружбе с Парнисом — конец. Конец, если Парнис не вспомнит, в ком поперёд него, нынешнего патриарха науки о Хлебникове, обитал Дух изгнанья. Обитал и вещал:

‹...› на ХП всё больше появляется нехлебниковского, а тут и Парнис, глядишь, разместит на своей страничке дикий опус о Хлебникове как якобы авторе стих. «Волгарь»...

     Приходится обратиться не к законам времени, а к его к героям. Лермонтов, мучитель наш, выручай.

      Как говорил Исаак Бабель, не будем размазывать кашу по столу: герой нашего времени — я.

      Потому что „нормальные герои всегда идут в обход”.
      Этой побасенкой Бармалей Ролана Быкова учил маленьких взрослым играм.
      „Я кровожадный, я беспощадный, я злой разбойник Бар-ма-лей!”

      Вроде Григория Григорьевича Амелина. Который учит взрослых играть в войнушку. Задорный мальчуган.
     А кто в таком случае доктор Айболит? Парнис, кто ж ещё. Потому что профессор Григорьев — не Айболит, а Карабас-Барабас. И Айболит обязательно одолеет Бармалея с Карабасом, таковы законы волшебной сказки. Самую малость погодя победит. Чуточку терпения, граждане.

      Итак, Пётр I, Печорин и Павка Корчагин. Герои соответственно XVIII, XIX и XX веков. Герой XXI века тоже на Пэ: подстрекатель. Нормальный бармалеевский герой. Никогда грудью не бросится, зато каковы рейды по тылам. Сейчас увидите, каковы.

     Свою гигантоманию поэт ощущает и объясняет просто — получив по праву рождения имя Хлебников, он осознает себя и прорастающим зерном, и колосом, и колосcом одновременно (символические типы личностного бытия). Это же “природное” имя повелевает искать в мире созвучия душ, разгадывать книгу собственного лица, узнавать себя в других. И с юности, осознавая себя вехой человечества [выделено не мной. — В.М.],
Хлебников не разменивается по мелочам.

      Коррида в России запрещена, поэтому читайте Хэмингуэя. Лучше один раз прочитать, чем сто раз увидеть. Потому что вспоротую брюшную полость человека вам никогда не покажут, только бычьи слюни и кровь. А Хэмингуэй, он как раз прободение рогом живота живописует.
     Я запросто выпустил бы молодцу с красной дразнилкой кишки, да Айболит не велит. Вы не представляете мучений животного, которому запрещено шевельнуть головой в правильном направлении. Чем в два счёта можно разъярить тюню и мямлю Молотилова? Вехой, вот именно. На счёт „раз!” я встаю на четвереньки, на счёт „два!” — обрастаю рогами и копытами.
      Коррида с вехаитами стоила мне двух друзей — Митурича и Мамаева, — я нажил кучу врагов, ибо нáбольший вехаит рулил всем и вся. Кроме Парниса, разумеется. И меня, само собой.
     Парнис взял с меня слово, что я не раззвоню до времени, кто такие Веха на самом деле. А Григорий Амелин машет червлёно-багровым пурпуром перед очесами.

      И тут вспадает мне на ум, что пора развоплощаться из корридорного быка обратно в героя нашего времени. В подстрекателя. Сейчас или никогда. Доктор, позвольте мне слегка его боднуть. Или бодните сами, самое время, доктор. Иначе Вы — Пилюлькин, а не Айболит. И хорошо, что Пилюлькин. Чем лечил зверей Айболит? Правильно, гоголь-моголем. Чем пользовал незнаек славный Пилюлькин? Правильно, касторкой. Понятен намёк?

     Подстрекатель разговорчив как никто, поэтому рано или поздно проболтается. Зачем оттягивать неизбежное. Не хочу я насмерть забодать человека с мулетой. Даже ранить не хочу. Я полюбил, а влюблённые быки лелеют предмет обощания.
      Маяковский, например. Как он лелеял Лилю, этот Вол.

     Я полюбил Григория Амелина за доброе слово. Художнику, как известно, в этой жизни нужны всего три вещи. Первая — похвала. Вторая — похвала. Третья — похвала. Но художник обойдётся одной вещью вместо трёх, если похвала — его незабвенному другу. Сердце моё отпирается просто: надо похвалить ГБ. Григорий Амелин играючи приручил меня вот этим:

     Чтобы ввести читателя в курс дела, приведем фрагмент из воспоминаний известного историка-диссидента А.М. Некрича, относящийся к периоду “борьбы с космополитизмом”: „Мы говорили между собой и обсуждали происходящее. Но не только разговаривали, а старались противостоять напору черносотенцев, сделать что-то для преследуемых людей. То, что мы делали, было совсем немного, но все же это давало возможность жить. Мой друг Жора Федоров, бывший одно время членом партийного бюро Института археологии, был приглашен на заседание дирекции Института для обсуждения вопроса, что делать с Михаилом Григорьевичем Рабиновичем. Директор Института А.Д. Удальцов настаивал на отстранении Рабиновича, многие годы руководившего археологическими раскопками в Москве, от работы. Аргументация была более чем ясная. Удальцов промычал в обычной своей манере: „Вот Рабинович, и вот Москва. И как же это получается?!” Сказал и обвел всех своими прозрачными судачьими глазами. Все молчали, тогда Удальцов добавил: „Мы должны освободить Рабиновича от работы”. После этого каждый присутствующий высказал свое мнение. Дошла очередь и до Г.Б. Федорова. Он сказал: „Я думал, что меня пригласили на заседание дирекции и парткома Института, а я присутствую на заседании «Союза русского народа»”. Встал и ушел”.

      А ещё я хочу полюбить художника Филонова, чуждого мне. Не терплю разъятий мира Божьего ни под каким видом. Я старовер, воспитанный «Дневником» Эжена Делакруа. Этот Дневник в искусстве живописи — что гоголевская «Шинель»: все из него вышли. Ван Гог, Гоген, Сезанн.
     Хочу полюбить Павла Филонова, но мешают. Григорий Амелин мешает больше всех.


      Кого мы чётко узнаём на этом полотне? Правильно, полководца Фрунзе в порыве задумчивости о коварстве И.В. Сталина. Фрунзе у Исаака Бродского (1884–1939) благодушно улыбается, у Филонова — перестал. Потому что долбит ему по темячку чугунным подбородком ритуальный кровопийца с ацтекской черепушкой. Или это будущий гражданин Романов Николай Александрович? Уши от стыда за подданных горят: „Кругом предательство и измена...” И как художник угадал судьбу царя? Никто Николаю не долбит по темячку, это Победоносцев простёр совиные крыла. Снял очки-велосипед, и простёр маховое оперение. Да, насчёт Фрунзе я погорячился.
     Справа от Николая II — конь, усталый до конца. Посмотрите на копыта. С такими долго не живут. Коню тридцать семь лет, это я вам как автор «Жертвоприношения коня» говорю.

     А в левом нижнем углу — Велимир Хлебников.
     Так утверждает Григорий Амелин.

     Ещё чего, говорю я. Не по наитию, а Парниса спросясь. Когда Филонов писал «Головы» (1910 год), они с Хлебниковым ещё не были знакомы.
     „Были, были!” — воскликнул позавчера Григорий Григорьевич Амелин.

     Кто победит в неравном споре: касторка или настырка?

1.10.07


содержание раздела на Главную
Рейтинг@Mail.ru