Вера Хлебникова и Валентина Ходасевич

Kees Van Dongen (1877–1968). Odalisque couchée. 1909. Oil on board. 53.3×69.2 cm. Private collection.

Вера Хлебникова. В Париже*


анним утром нужно было спешить через парк, через поле в лес, чтобы застать ещё в росе лесные поляны, когда роса, пронизанная косыми лучами, радужно искрится сказочной роскошью драгоценных камней, и тогда идти по высокой траве, выбирая приглянувшиеся цветы, осыпая нечаянно их душистую пыль. Идти босиком непременно и непременно бояться змей, которые где-то таятся. От росы станет мокрой одежда по колено, но это лишь бодрит. И чтобы ноги придавливали влажную землю и травы кололи ... ‹...›

Когда приходит новый образ, он как болезнь, он давит на мозг, он наполняет тоской, если нет возможности его воплотить, если ему не дать выхода, Но вот на картофельном поле к старому амбару подвешено полотно — наконец-то! И так отрадно в весеннем воздухе выводить на полотне хрупкие черты Снегурочки ... ‹...›

На том же картофельном поле в другом сарае водворился брат Витя с огромным мешком рукописей и, помню, мы по-соседски ходили друг к другу. Он в ветреном сарае читал отрывки новых вещей ... Но это продолжалось недолго: деревенские курильщики проведали о таких несметных бумажных богатствах, и однажды ночью был взломан замок и похищен весь мешок с рукописями. Брат сильно огорчился, но он никогда не показывал этого окружающим ... Отыскать ничего не удалось, только изредка маленькие деревенские друзья приносили тайком, зажав в мохнатой со светлой шёрсткой лапке, какой-нибудь листок рукописи ...

И случилось, что спал вдруг монашески-богоугодный облик, немного унылый. Пропали безобразные тёмные платья, сменившись светлыми. Лицо стало совершенно иным, казалось, что в глазах затаились голубые вёсны. ‹...› Удивлялись домашние, весело удивлялись братья такому превращению. То молодость нашла себя. Душа и тело приняли свой возраст. И в доме вместо забавной, может, несколько мешковатой сестры, вдруг появилась неведомая девушка, неожиданно стройная ... тихая своими тайнами.

Когда раздавался в летнем дне гром, нужно было, сбросив с себя лишнюю одежду, спешить в поле и лес, чтобы потом по высоким, сплетающимся от ходьбы травам, отдавшим радостно крупному свежему дождю свои ароматы, идти домой, смеясь его серебряному плену. ‹...› А дома мамина тревога и суета, это тоже хорошо. ‹...› И под конец, распушившись, уже сухая сидишь за маминым чаем с вареньем, непременно в какой-нибудь маминой шали или необъятном капоте. ‹...›

Но все эти радости, эта жизнь вела к одному — жажде творчества, воплощения зримых форм своих наплывавших образов. Но особенно в красках умелость была слаба. Карандаш ушёл много вперед, завоевав что-то своё. Нужна была постоянная работа. Нужно уехать далеко и там работать ‹...›


Семья Хлебниковых. 1901.

... Я стала просить отпустить меня за границу, в Париж. Силою желания, верою в единственность исхода я убедила маму ... Отец сказал: каприз, результат избалованности и эгоизма. Сестра подхватила. Но всё-таки я ехала: мамина любовь слепо подсказывала, что мне это нужно. Мы жили в Симбирской губернии. Пришлось приехать в Москву за заграничным паспортом. ‹...›

Берлин. Белый розовый толстый носильщик, добродушно ворча, вытягивает мой багаж. ‹...›

Мы на площади вокзала, стоим и смотрим вопросительно друг на друга. Он что-то объясняет, волнуясь. Молчу, ибо не понимаю. Какой-то маленький господин начинает вслушиваться ... И вот раздаются благодатные звуки русской речи. Мы уже несёмся в багажную кассу, банк. Маленький господин быстро и бойко распоряжается. Указания носильшику, распоряжение носильщику, серия наставлений мне, и он добродушно раскланивается. На громоздком извозчике, с громоздким кучером движемся по громоздким улицам Берлина. Какой-то тяжеловесный памятник на площади дурной архитектуры ‹...›

Поезд несётся. Широкие сельские дороги в тени тополей и больших развесистых деревьев с яркими лакированными листьями, яркая зелёная трава. Всё дышит покоем. В чёрных раздувающихся платьях и широких соломенных шляпах несутся деловито сельские немки на велосипедах по этим удобным дорогам под синим небом. Домики весёлые, как игрушки, ютятся в ярких солнечных цветах. Цветы на земле, цветы вьются кругом. Но что поражает — это огороды. Кажется, что земля изнемогает от такого избытка и гнётся от германского усердия. ‹...›

Серое туманное утро, чуть моросит ... ‹...› Вот она, Франция!.. „Мадемуазель, могу я предложить вам свой зонтик, если будет дождь?” Удивлённо оборачиваюсь: парижанин из вагона. ‹...› Он галантно раскланивается. Этот пустяк как-то портит тихое настроение серебристо-розового утра: эти лакированные глаза, большие чёрные и длинные на чуть напудренном по-парижски бледном лице, они неприятны. Ухожу в вагон. ‹...›

Раздаётся гортанный выкрик, и поезд вкатывается под стеклянные стены вокзала. Вагоны наводнены носильщиками. ‹...› Вытаскиваю бумажку с адресом отелей, нанимаю извозчика. ‹...› Еду в ближайший отель. ‹...› Внизу сама хозяйка с лицом старого ворона в чёрной наколке и чёрной вязаной накидке вроде крыльев.

Развязный гарсон весело несёт вещи наверх в комнату. Тусклое тёмное зеркало в крашеной раме. Большой грязный диван, кресла, пёстрые грязные гардины. Огромная, покрытая пёстрым ситцевым одеялом, кровать. Я замираю в ужасе. ‹...› Неприятно ни до чего дотрагиваться. Скорее запираю на ключ комнату и сбегаю в огромный чужой город. ‹...›

На улице захожу в крошечное кафе. Там чем-то очень мило. Старик хозяин, две дочери. Старичок всё время мне отечески улыбается и говорит подошедшей дочери: „Quelle belle fille”,1 — та кивает головой. ‹...› Это действует на меня, как привет. ‹...› Смеёмся и дружелюбно разговариваем. Он итальянец, это его две дочери, смуглые с ласковыми красивыми глазами. Это кафе художников-студентов, к вечеру оно бывает полно. И не удивительно, что так легко здесь дышится. Три добрых детских улыбки хозяев дают ему особое очарование. Да ещё итальянские кушанья, фрукты. На эти шумные улицы они сумели перенести и сохранить настроенность тихой итальянской Campagni2 и гостеприимство крошечного придорожного abbergo3 при виноградном саде, где дочери сами, напевая, нарежут грозди винограда к вашему ужину и вы, запивая молодым ещё с привкусом polfo4 красным вином, будете смотреть через пунцовые от заката деревья на озарённое небо ... Они принесли это с собой в шумный свистящий город, они сохранили это в своих улыбках. Мы дружески простились за руки, как старые друзья.

Возвращаюсь в свою комнату ранним осенним вечером и ещё жутче кажется там. ‹...› Спать не ложусь, извлекаю из угла стул и сажусь на него до утра!

Скорее расплачиваюсь и, к удивлению la patrone,5 переезжаю. ‹...›


Париж — это всемирный пассаж, гостиный двор ... и потому не даёт сознания чужбины. Обувь и походка парижан гораздо выразительнее их лиц, в них-то весь Париж, мне кажется, и заключается. Здесь много “les negresses”.6 Они очень гордятся своей наружностью, а может, это щит от любопытства прохожих? Во всяком случае, они ходят, как царственные слоны, метрично раскачивая страусовые перья на головных уборах. ‹...›

Здесь довольно холодно в домах, холоднее, чем на улицах, и потому парижане целый день бегают и лишь на ночь возвращаются в свои погреба. Я ездила в подземных трамваях metro. Такой способ сообщения очень облегчает сутолоку улиц. Зато наверху царство автомобилей — они носятся, как боевые стрелы. ‹...›

Куда же поступать? Только не в правительственную Академию! ‹...› Против моего балкона два, по-видимому модных, художественных ателье. Свободный доступ всем ... С утра толпятся натурщики перед дверями на тротуарах и улочке: итальянцы в чёрных, через плечо закинутых одним концом, накидках, мулаты, негры, какие-то дикари, тонко разрисованные парижанки. Входят и выходят ученики. Сбегаю вниз. Покупаю бумагу, углей и иду в студию.

Много надушенных (немного слишком) кокетливо одетых дам ... аккуратно растирают карандаш на белом листе, шепчутся с соседями. Тоскливо смотрят по сторонам. Кажется, что люди приходят сюда убить время. Два господина бросили рисовать натурщицу, делают набросок с меня. Я немного смущаюсь, но знаю, что хотя бы эта белая фетровая шляпа с мягкими широкими полями безо всякой отделки, приколотая чеканной серебряной булавкой, и серебряно-серое платье, перехваченное тускло-серебряным шнурком очень высоко, таят какую-то исключительную прелесть ‹...› Дамы смотрят на меня не очень дружелюбно, да я и не собираюсь здесь оставаться: этот дилетантский салон меня не привлекает.

‹...› Случайно встречаюсь с русской барышней. У ней глаза бирюзовой бирюзы, щёки как самые нежные розовые розы. От неё веет чарами запущенного сада, и на волосах отблеск спелой ржи. Она, кстати, рисует и знает все мастерские ... Она предлагает на выбор мастерскую, занятиями в которой руководит известный парижский художник, или просто большую просторную удобную мастерскую. „Конечно, просторную мастерскую”, — говорю я и получаю адрес.


Большая старая студия. Навстречу вышла смуглая девушка с косами, закрученными, как круглые раковины, над ушами. У неё в руках зажжённый светильник с серебряной ножкой, а наверху три серебряных фитильных лампочки. Это было неожиданно красиво. Я решаю работать в этой студни. Хозяин Academie Witti7 — огромного роста итальянец с большой чёрной разбойничьей бородой и массой чёрных кудрей на голове. Издали он походит на разбойника, вблизи на глупого ребенка, так простодушны его небольшие голубые глаза и улыбка огромного картавого рта. Но главное действующее лицо — это madame Witti.8 Она умеет быть очаровательной, с весёлым детским смехом римлянки. „M.W. тоже немножко peintre”,9 — говорится с обворожительной улыбкой. Шумный испанский говор и смех, тёплый, мягкий свет больших керосиновых или газовых ламп в просторной деревянной студии — всё это располагает к работе.

Hermenegildo Anglada Camarasa (1871–1959)Испанцы работают с каким-то ожесточением. Они, объединённые здесь вокруг известного испанского художника Anglado, их гордости, для него покинувшие золотистую Испанию, твёрдо верят в достижения, хотя работы их скорее слабые ...

Наконец я чувствую себя хорошо, всё забывая ‹...› Англадо подошёл ко мне: „Какая своеобразная работа, продолжайте не отступая, у вас талант”, — и он заговорил по-испански с собравшимися около него учениками, показывая на рисунок.

Я бываю в студии на утренних, дневных и вечерних занятиях ...

Ухожу из дома ... в восемь. Работаю красками до 1-го часу. Здесь же завтракаю, от часу — другая натурщица и другая группа учащихся до 4-х. Затем перерыв, и от пяти до 10 вечера я опять здесь на рисовании.

В часы живописи собираются здесь люди со всех стран света: норвежцы, шведы (испанцы больше вечером), американцы, сербы, латыши ... немцы и русские. Мне это нравится, но работать ... 12–13 часов в день становится непосильно. Хотя работать всё лучше и лучше. С обнажённой натуры я ещё никогда не писала. Это целый новый мир! ‹...›


Днём здесь северное царство, вернее, Норвегия. Их немного в большой студии, но большими фигурами, тяжёлыми жестами, зимней краснощёкостью, плохим французским шершавым выговором они заполняют всю мастерскую. ‹...› Их энергия, северный пыл пролетают куда-то мимо стоящих перед ними холстов ... С первых же дней они начинают волноваться в ожидании задержавшегося в Египте профессора ‹...›

Однажды, придя позже обычного в мастерскую, я застала всех собравшимися посередине мастерской. Они стояли со своими холстами, а в центре сидит кто-то новый со светлой бородой и светло-голубыми насмешливыми глазами. Нетрудно было догадаться, что это и есть долгожданный профессор Van Dongen.10 Тот, кто собрал с разных концов земного шара молодые души жаждущих причаститься к творчеству. Норвежки с раздувшимися ноздрями выставили свои холсты ‹...› Он уныло смотрел работы одну за другой. Я решила своё не показывать, так как вся эта сцена принимала трагикомический характер. И вдруг, о ужас!, из-за учеников вынырнула ‹...› мадам Witti с моим холстом прямо перед глазами V.D. Не успела я разинуть для протеста рот, было уже поздно. ‹...› „А это чьё?” — оживился V.D. ‹...› И бедной жертве осталось, смеясь, подойти. „Это вы работали?” — спросил он приветливо. — „Совсем, совсем по-своему, это что-то своё. Мне нравится. Посмотрите, ‹...› у Вас больше ничего нет?” Я пошла, собрала рисунки (кажется, кроки). Он смотрел и всё больше оживлялся. „Больше нет?” Он встал и стал искать сам в моей бумаге ... „Вы смотрите”, — торжественно вынул он и развернул перед учениками мой рисунок. Правда, мне он самой нравился: это был ритм волн, претворившийся в тела плывущих девушек и юношей, гармонично сближавший формы моря с телом человека. ‹...› Казалось, ему не хотелось расставаться с рисунком, и я предложила: „Если он вам правится, можете его взять себе”. Он просиял. ‹...› Ещё рассматривая мои работы он сказал, что хотел бы меня видеть у себя в мастерской и показать мне свои ... Подписал мне на визитной карточке свой адрес ‹...›

Kees Van Dongen in his studio 6 rue Saulnier, Paris. 1910По дороге я купила у попавшейся цветочницы лёгкий пучок белых цветов и с ними пришла в мастерскую. Да, мы были уже друзьями, так приветливо вышел он навстречу, протягивая обе руки ... Я протянула цветы ‹...› и почувствовала на щеке лёгкий поцелуй ... Это было так непредвиденно-неожиданно! Я стояла, растерявшись, среди мастерской ‹...› „Не сердитесь, это за цветы...” — потянул он меня за руку, примирительно улыбаясь, и я сама улыбнулась в ответ и стала рассматривать картины, покрывавшие стены студии. Это был странный мир. Это был взгляд откуда-то из пространства. Неверный, зеленоватый, мерцающий взгляд множества глаз, иногда незрячий, иногда слишком сосредоточенно-острый. Таким должен бы быть взгляд парижской весенней ночи ... ‹...›

Он мне рассказывал, показывал, так, что я окончательно забыла, что он “le professeur”.11 Я чувствую одно: у меня есть старший товарищ и друг.

Там, в мастерской, вся тайна, система нужности, полезности ... его руководства была в том, что он не пытался быть профессором. Больше: он мальчишески задорно говорил: „Советую совершенно не слушать меня”, — и его лицо становилось лукаво-серьёзным ‹...›

В Париже есть обычай, когда известный художник принимает под свое покровительство одну из академий. Делает он это бесплатно, просто ради продвижения искусства ... Так было и здесь.

В мастерской я не жду от него руководства, но его мимоходом сказанное ‹...› всегда впопад и, несомненно, его посещения мастерской ценны ‹...› Я и теперь ему благодарна за его чуткое, любовное отношение в трудное время неустроенности в себе и разных колебаний.

Уже потом, перед отъездом я слышала о нём разные намёки ‹...› Говорили также, что это человек, для которого нет ничего святого. Но он ничем не вспугнул, не оскорбил моего доверия‹...›

Раз только во время дружеского разговора он попросил поцеловать его. Я, помню, спросила: „Как брата?” — он кивнул головой и, когда я поцеловала, сказал улыбаясь: „А теперь, как другого, ведь у вас два брата...”, — и мы оба рассмеялись, и всё. Правда, прощаясь с ним (он уезжал в Египет, а я вскоре оставляла Париж и ехала в Италию), я поцеловала его от души. Я оценила его отношение уже после, когда познакомилась с жизнью и людьми ... ‹...›


Жизнь в мастерской до 14 часов в день меня захватывает всю, так что у меня только такие промежутки времени, что хочется только лежать вытянувшись, без движения от полного упадка сил, но это не усердие, не упорство. Эти часы в мастерской проходят без всякого надрыва, насилия над собой!!! Но и только: мастерская, живопись ... А есть другая жизнь ... Но я хочу пройти мимо ... мимо духа Парижа. Я б хотела, я должна оставаться такой, как уехала из старого Алфёровского парка.12 Парка, где весной не знаешь: от цветущих ли вишен стелются лёгкие туманы, или из серебристо-розового тумана зацветает белой песней вишенник. А там за полем в лесу ландыши белые ‹...›


Публикация и примечания М.П. Митурича


     ————————

     Примечания

1  Ну и красавица (фр.).
2  Кампанья — провинция в Италии.
3  Кабачка (фр.)
4  Мякоти (итал.)
5  Хозяйки (фр.)
6  Негритянок (фр.)
7  Академии Витти (фр.)
8  мадам Витти (фр.)
9  художник (фр.)
10 Кес Ван Донген (1877–1968) — выдающийся голландский художник-фовист, живший и работавший во Франции.
11 Преподаватель (фр.)
12 В начале 1910-х годов Владимир Алексеевич Хлебников работал управляющим лесным хозяйством в Симбирской губернии. Семья жила вместе с ним в Алфёрове.

Воспроизведено по:
Наше наследие, 1997, № 39–40. С. 118–120.


Валентина Ходасевич. Париж

оду в 1910-м на выставке с небывалым названием «Голубая роза»
(возмутившим многих) или на очередной «Золотого Руна» я увидела картину французского художника Ван-Донгена,1 о котором никогда не слыхала. Картина меня поразила необычайностью композиции, откровенным сочетанием красок. Все остальное на выставке вдруг исчезло для меня — как будто пустые стены. Я видела изображённую, вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным чёрной чертой египетским глазом, дальше — шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-жёлтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена и до икры.

1911 год — август. Осуществилась моя заветная мечта — я в Париже и буду здесь учиться живописи. Мне семнадцать лет. Родители и я ходим в районе Монпарнаса, где мне ещё в Москве советовали обосноваться (самые лучшие школы в то время были уже не на Монмартре, а здесь, на Монпарнасе). Случайно вижу наклеенное у ворот дома (против вокзала Монпарнас) большое объявление:

АКАДЕМИЯ ВИТТИ

Живопись — преподаватель   Ван-Донген

Рисунок — преподаватель   Англада2
Вход под воротами, 5-й этаж. Мастерская.

Конечно, мы сейчас же вошли под ворота и совершили восхождение на мансарду по очень грязной лестнице. Долго звонили, стучали. За дверью слышались проклятия на итальянском языке. Дверь открыла фурия — заспанная, простоволосая, старавшаяся полами халата прикрыть далеко не девственную наготу.

Я спросила, можем ли мы видеть мадам Витти. „Это я”, — не без достоинства сказала она и пригласила идти за ней. Через мрак, вонь и грязь попадаем в помещение с полусломанным диваном — из дыр обивки торчат пружины. Перед нами типичная тучная, не первой молодости итальянка, собирает свои массивные чёрные волосы в пучок и делает нам лицеприятную улыбку. Французский язык я знала лучше итальянского, и разговор шёл по-французски. Я ей сообщила цель нашего визита и спросила, начались ли уже занятия.

О боги! Какая жестикуляция, какие позы, какие вздохи и закатывания глаз к чёрному от грязи потолку, чтобы сказать, что академия ещё не открылась, но вот-вот откроется, и много учеников из всех стран мира уже записались! Тут же она рассказала, что была раньше одной из лучших натурщиц и так прославилась своим великолепным телом, что один американский художник увёз её с собой в Америку, где писал картину из времени Древнего Рима и… „мы получили золотую медаль! Теперь уже не то! Вот мне и посоветовали устроить академию живописи со знаменитыми преподавателями”. Она открыла дверь в очень большую мастерскую с верхним светом, но стёкла были настолько грязны, что света почти не пропускали. Правда, были ещё четыре обычных окна, распахнутых настежь — на площадь вокзала.

Моя мать оглядывалась вокруг с явной брезгливостью. Мадам Витти заметила это и, призывая мадонну и умерших отца и мать в свидетели, клялась, что завтра начнётся ремонт, всё будет „шикарно” и через неделю начнёт функционировать “академия” — во всяком случае, её живописное отделение. Плату она назвала довольно большую. А мне ведь грязь — не грязь, был бы Ван-Донген!

Надо было заняться тем, где я буду жить и питаться, когда останусь одна. А пока мы жили в гостинице. Я разговорилась с кем-то в кафе — нам посоветовали пойти в пансион мадам Бадюэль. „Вероятно, это будет то, что вам надо”, — сказали наши “общестоликовые” незнакомцы и дали адрес.

Пансион — на тихой улочке Бертоле. Близко от бульвара Монпарнас, минут двадцать ходьбы от «Академии Витти», недалеко от Люксембургского музея и сада, от Обсерватории и Мануфактуры гобеленов. Словом — средоточие культурной жизни. „Вот и отлично! — сказали родители. — Нам меньше волнений!”

Отправились в пансион. Улочка захолустная. Дом очень старый, четырёхэтажный, узенький. Мадам Бадюэль — крошечная старая женщина. Вид её напоминал наших школьных классных дам. В пенсне на тоненьком шнурочке, некрасивая, но очень приветливая, с прелестной улыбкой и скорбными глазами и бровями. Она нас приняла в гостиной, сказав, что сама ведёт хозяйство, и показала свои владения. В каждом этаже направо и налево от деревянной, пронзающей дом насквозь винтовой крутой лесенки — коридоры, в которые выходят двери маленьких комнат. Мы выбрали в третьем этаже комнату с балкончиком на улицу. В комнате “довесок” — закуток с окном, там умывальник и шкафчик для одежды.

В первом этаже — гостиная и рядом узкая, длинная столовая (чтобы попасть на своё место за столом, надо протискиваться по стенке). Мы договорились: через неделю я перееду.

Близился день расставания с родителями — они уезжали в Москву. И хотя я была целеустремлённой в живопись эгоисткой, но сердце щемило при мысли о разлуке. Да и чуть-чуть страшновато — Париж такой огромный. Я потом поняла, что в Париже можно жить уютно и не чувствовать ни одиночества, ни что ты на чужбине. Вроде как в Италии: так много человеческих доброжелательных взглядов, что кажется — случись что, и тебе сразу помогут.

Родители уехали — при расставании всплакнули. Накануне я перебралась в пансион. «Академия Витти» ещё не открылась. Буду пока ходить просвещаться искусством в музеи и на вечерние наброски в «Гранд шомьер» (кто только из художников, бывавших в Париже, там не рисовал!). Внесешь пятьдесят сантимов — и рисуй хоть все два часа: модель меняет позы каждые пять — десять минут.

О том, что и как в пансионе мадам Бадюэль, меня сразу осведомила разговорчивая уборщица: „Мадам уже давно вдова. Конечно, мадам трудно, но у неё друзья — господин Марсель Кашен и другие, да она и сама депутат района”.

Много любопытного я наблюдала, живя там. По вечерам, после ужина (первое время я вечером не уходила), приходили “друзья дома” и бывали жаркие политические споры. Я, в таких делах ничего не понимавшая тогда, узнала, что существуют и бывают здесь бонапартисты, роялисты и коммунисты. Один бонапартист, очень тощий и грязный, приходил всегда с удочкой и банкой червей с рыбалки. Удочку он не выпускал из рук, пальцы почти все перевязаны грязнейшими бинтами:

— Опять засадил сегодня два крючка в пальцы! Не успевают заживать!

Мадам, ласково посмеиваясь, спрашивает:

— А где же рыба? Опять, как всегда, сорвалась?

Обед в пансионе ровно в два часа. Ужин в половине восьмого. Если опоздаешь, пищу мадам Бадюэль не разогревает. Об этом все были предупреждены. В смысле еды — маловато и однообразно. Какие-то злоязычные жильцы шипели: „Опять так называемый кролик с фасолью, говорили бы прямо — кошка! Вчера я исследовала ногу — ну конечно кот!”

Единственный конфликт произошел у меня с мадам Бадюэль из-за выставки Ван-Донгена, которая открылась в октябре у Бернхейма-младшего. На выставке я задержалась — пришла к концу обеда. Все ещё сидели за столом, но мадам на меня строго посмотрела. Я извинилась и сказала:

— Вы сами бы опоздали, если бы были на этой выставке, — и я передала ей каталог с несколькими репродукциями картин, фотографией Ван-Донгена и его вступительной статейкой — очень смешной, как мне казалось.

И вдруг, начав читать, мадам с отвращением швырнула каталог на пол, закричав:

— Вот где ему место! Бесстыдник и негодяй!

Я растерялась, бросилась поднимать каталог и взывала ко всем сидящим:

— Но ведь это настоящее, большое искусство, и я горжусь, что он будет моим учителем!

Книжка шла по рукам сидящих, а мадам кричала, что пусть он меня и кормит и поит — она меня держать в пансионе не хочет. Я просила её не волноваться и обещала больше на такие выставки не ходить и, приврав, сказала:

— Может, я и учиться у него не буду.

Мадам успокоилась. Мы помирились, и я до весны прожила у неё, но часто про себя смеялась, вспоминая то место статьи Ван-Донгена, где он задает вопрос: „Что сталось бы с моралью и понятием приличного и неприличного, если бы всеблагая природа создала нас так, что на месте носа у нас был бы другой орган?”

У Бернхейма была и первая выставка итальянских художников-футуристов Боциони, Северини и Карра.3 Одна из картин была огромной и изображала бегущих лошадей — бесконечное количество лошадиных ног, которые переплетались, расплывались и опять возникали, — движение-то уж безусловно было передано. Вообще выставки очень пополняли моё художественное образование. Ещё бы! Такие художники, как Утрилло, Пикассо, Леже, Дерен, Вламинк, Руссо, Модильяни, Руо, Марке! И до сих пор они остались для меня богами и пророками живописи.

Уроки Ван-Донгена

В середине сентября мадам Витти, ничего не отремонтировав, открыла свою «Академию» — пока без преподавателей. Модели были страшные: она выбирала подешевле. Среди начавших работать оказались двое русских, несколько англичан, один японец, остальные французы. Естественно, что с русскими я сразу же сдружилась. Эти два друга учились тоже в Мюнхене, но раньше, чем я. Так что для начала нам было о чём поговорить. Один — Иван Николаевич Ракицкий, второй — Андрей Романович Дидерихс.4 У Ивана Николаевича и Андрея Романовича было трое приятелей в Париже: двое художники (они не посещали Витти), оба очень талантливые, — хорват Кральевич, венгр Ласло Матьяшевский, работавший явно в манере Эдуарда Мане. Третьим был мистер Доблер, норвежский журналист. Кроме часов работы и сна, мы неразлучны. Вместе развлекались, веселились, огорчались и вели бесконечные разговоры и споры на темы искусства. Все мужчины были не меньше чем на десять лет старше меня, и я у них была “enfant gate” (избалованным ребёнком). Мне было весело, мне было приятно. Конечно, немного отвлекало от работы, но в общении с ними я многое узнала и повзрослела.

Наконец, появился наш “профессор”. Был понедельник, когда, как всегда, ставилась новая модель. Это женщина средних лет, безобразно сложенная, с торчащими рёбрами и ключицами, а через живот — вертикальный, плохо заживший, уродливый шрам.

— Но в смысле цвета в ней что-то есть, и она может совершенно не шевелиться, — говорила мадам Витти. Кто-то из французских учеников сказал, что такую натурщицу мы не только неделю, но даже и часу не выдержим.

— Начинайте работу. Вот сейчас должен наконец прийти профессор, и мы посмотрим, что он скажет…

Kees Van Dongen in Spain. 1910Он вошёл: бело-розовый, с рыжей шевелюрой и квадратной бородой. Светлые голубые, насмешливо-проницательные глаза. Выше среднего роста, худой, благополучно-элегантный. Ничто не предвещало в его внешности особых странностей, поэтому, когда он вошёл и остановился, мы замерли в ожидании — ну, что же дальше?…

Он лениво огляделся, состроил кислую мину, долго, протяжно зевнул на “а” и стал потягиваться. Наконец, отзевавшись, крякнул, хитро улыбнулся и сказал:

— Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти “поштучно”). Браво! Сейчас будем заниматься… — В это время он увидел сидящую на табурете натурщицу и гаркнул: — Встаньте! С такой гадостью на животе нельзя быть натурщицей! Убирайтесь!

Мадам Витти захлопотала, закудахтала… А Ван-Донген кричал:

— Вон! Немедленно вон! В какой бордель я попал? Да и туда вас не возьмут! А здесь мастерская живописи! — После всего сказанного, взъерошив себе волосы не только на голове, но и в бороде, сказал: — Брр-рр! Как я устал! Где тут можно прилечь?

Это было неожиданным для первого урока. Вспомнив про дырявый диван, с преувеличенной вежливостью мы проговорили:

— Дорогой мэтр! Мы счастливы уложить вас на великолепное ложе!

Видно, он этот розыгрыш оценил и сказал:

— Я вижу, из вас выйдет толк, а пока… идите по домам и не мешайте мне спать, я поговорю с мадам… — дальше выразился нецензурно, — а завтра зайду, чтобы поставить вам более приличную модель. Впрочем, все они… Но вы хотите учиться, а я согласился вас учить. — Он вскочил на диван, как на батут в цирке, шлёпнулся на него, свернулся калачиком и действительно сразу же заснул.

Вот таким был наш первый урок. Некоторые ученики возмущались: „За что же ему платить деньги? Безобразие!” Всего не расскажешь, как вёл себя наш “профессор” во время посещений «Академии». Но он всячески искоренял пошлость и мещанство среди учеников, и ещё: мы закалялись в юморе, он его в нас возбуждал и развивал. Правда, как только он уходил, всё начинало казаться тусклым и безнадёжно скучным. Собственно, он был, конечно, никаким преподавателем или бесценным — как для кого. Он формировал нашу художническую мораль, наши вкусы, заставлял отчаиваться, закалял наше мужество.

К ужасу мадам Витти, он занялся “чисткой” состава учеников. Он выгнал японца, сказав, что никому не нужна „смесь Ренуара и Мане с японцем”. „Уж лучше подражайте вашим гениям! Желаю счастливого пути, и чтобы я вас здесь больше не видел!…” Он затопал на него ногами. Японец побледнел, но сдержался, а я испугалась, не начнёт ли японец действовать приемами джиу-джитсу или делать себе харакири. А одного из французов выгнал за бездарность и за то, что вместо этюдов натурщиц у него получались картинки с уклоном в порнографию: „Убирайтесь вон, и быстро!”

Среди нас, учеников, никого особо выдающегося не было. Ван-Донгену было скучно, и он развлекался.

“Переутомившись”, он уходил и отсыпался на диване. Мадам Витти уже не подсовывала нам “антисанитарных” моделей, топила печь в мастерской, мы пользовались её мольбертами, скамейками и работали… Основным нашим учителем, конечно, был сам Париж с его атмосферой искусства.

Я ведь очень всё сконцентрировала — на самом же деле описанное происходило на протяжении месяцев семи. Много раз в дни “уроков” мэтра мы или напрасно ждали, или, поглядывая из окон на площадь, видели его идущим зигзагами, и вдруг его заваливало к одному из деревьев, посаженных вдоль тротуара, он судорожно хватался за ствол, сползал вниз и садился на землю, прислонившись к стволу. Голова его свисала набок, и он засыпал, выставив бороду кверху, розовенький и всё же элегантный.

„Чего только не бывает на улицах Парижа!… Каждый отдыхает по-своему!” — говорили прохожие.

Мы, несколько человек, буквально скатывались что есть духу по лестнице вниз, осторожно его поднимали, поддерживая под мышки и за талию, втаскивали в мастерскую. Он не протестовал, был очень податливым, сгибался как резиновый и бормотал: „Я слишком люблю ром!”

А вечерами попозднее? Что мы делали тёплыми, уютными парижскими вечерами, когда даже и зимой для желающих столики кафе вынесены на тротуары под тенты? Нашей постоянной “штаб-квартирой” было кафе «Клозери де лиля» на углу бульвара Монпарнас и вокзальной площади. Там мы встречались, обменивались новостями, писали письма…

Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в Гранд-Опера объявлены спектакли балетной труппы Дягилева5 и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! ещё бы! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма — Бакст, декорации Анисфельда… До этого спектакля я совершенно была равнодушна вообще к театру, но этот балет меня так поразил и захватил, как будто у меня появился ещё новый орган чувств, незнакомый и заманчивый…

Была парижская зима — туман, слякоть, полуснег-полудождь, я шла в сумерках по малоосвещённой улице, недалеко от своего пансиона. Передо мной, у ворот старого дома, останавливается такси, отворяется дверка, и я вижу высовывающуюся голую ногу в золоченой античной сандалии, которая выбирает менее глубокое место в луже грязи перед воротами.

Я замерла в любопытстве: постепенно, осторожно появляется голая мужская рука, за ней голова с волосами чуть не достающими плеч, через лоб — золотой обруч и далее фигура, окутанная складками белого плаща. Странное видение античного мира на цыпочках через лужи пробирается вдоль стены подворотни и скрывается в тёмном дворе.

За ужином в пансионе я рассказала о виденном, и мне объяснили, что это Эдмонд Дункан, брат знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан. Он возглавляет основанную им коммуну, занимающую помещение во дворе дома, куда он скрылся. В коммуне мужчины, женщины и дети живут примитивной жизнью. Всё, что им требуется в быту, производят сами. Они бывают рады посетителям. Но я так и не собралась пойти к ним. До сих пор мне остается непонятным, почему Дункан выбрал вонючий парижский двор в захудалом квартале местопребыванием своей коммуны? Если бы ещё в красивой природе…

Но в Париже всё бывает. В разные годы приходилось мне встречать там невиданное, странное, интересное и чётко запомнившееся.

Однажды в маленьком кафе я увидела женщину невиданной внешности. Конечно, надо было быть очень талантливой и храброй, чтобы так себя “сделать”.

От природы она не красавица, но у нее значительное лицо, очень белая матовая кожа и огромные чёрные глаза. Лицо её необычайно! Глаз не оторвёшь не только от её глаз (они хороши, очень похожи на египетские), но вся она интригующе интересна и какая-то из “будущего”. Брови начисто уничтожены и нарисованы заново сантиметра на два выше своих очень чёткой чёрной линией. Рот большой, тёмно-пунцовый. Она знаменитость района, и вскоре её слава раскинулась на весь Париж, она стала достопримечательностью. Её снимали, о ней и ей писали стихи. О ней написана книга. Имя её Кики.

Где бы она ни появлялась, всегда казалось, что вот пришла хозяйка и задает тон веселью или какому-то взволнованно-напряжённому состоянию. Казалось: вот-вот должно что-то случиться, но обязательно — интересное. И люди глазели на неё в ожидании… чего? Иногда она пела под банджо или ругалась хриплым голосом, иногда танцевала или просто — ничего… И всё равно, при ней не до скуки! Её глаза просто гипнотизировали. Вдруг хриплая сверхъестественная брань сыпалась с её как лук изогнутых, больших, но очень красивых губ. В лице ни кровинки, шея, руки — все белое, и невольно начинаешь думать: а тело? Я узнала, что начинала она с того, что была натурщицей. Говорили: не счесть, сколько художников прошли через её тело и написали её портреты.

Несмотря на то что она себя так видоизменила, в ней проглядывало исконное народное очарование француженки.

Жизнь моя проходила в работе, познаниях и развлечениях, но временами я была озабочена тем, что у меня не получается интересная живопись в смысле цвета и фактуры. Казалось, что я иду не вперёд, а назад. И как результат недельной работы получались стандартные ученические работы из категории “так себе”, и я стала пропускать работу у Витти… Я захандрила, и мне захотелось побыть одной, без моих милых, заботливых друзей. Пообщаться с Парижем, посмотреть не картины в музеях (я, вероятно, слегка объелась этим), а просто всяческую жизнь, ещё никем не переваренную в живопись. Авось полегчает!

Вот я и садилась в первый попавшийся автобус и ехала до конечной остановки или выплескивалась вместе с пассажирами на одной из остановок и узнавала Париж Утрилло, Писсарро, Марке, пригороды Ренуара и Клода Моне… Но когда же увижу всё по-своему?

Мои друзья, люди более взрослые, заметили перемену во мне, забеспокоились и решили меня чем-нибудь отвлечь, сказали, что надоела работа у Витти, да и Ван-Донген почти не бывает, и они будут брать модель в мастерскую Ракицкого (она у него большая) и договорились с натурщицей-индуской. Я рада была этому, и мы бросились на холсты. Меня индуска вернула в рабочее состояние, и я за неделю сделала два этюда в натуральную величину. Один выпросил у меня в 1914 году Вася Каменский,6 и вещь эта сохранилась в его семье до сих пор. В этих этюдах у меня уже проявилось слегка и своё видение как будто. Но как найти себя? Вот об этом я и думать-то всерьёз не умела. Тогда хоть оправдание было — мне семнадцать. Теперь думаю: надо очень много работать — и натолкнешься на себя (если в тебе есть художник).

И вот, кроме моей растерянности в живописных делах, завладела мной любовь… настоящая, бурная, первая любовь! Я подчинилась этой любви. Была страсть, было счастье, и ревность, и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и зависть к мужеству Ромео и Джульетты… Существовала я умопомраченная, плененная любовью. До работы ли тут было! Она была, но “во-вторых”!

Любовь довела меня до позорного поступка: я должна была отчитываться посылками работ в Москву, а посылать было почти нечего. Я призналась (не в любви, хотя, вероятно, они о ней догадывались) моим друзьям — они вошли в моё трудное положение и сказали: „Такое может со всяким произойти, а работы посылать нужно — значит, соберём работы, и вы их пошлёте”. Кральевич и Матьяшевский своих работ не дали — уж очень они были специфическими, а пошли по разным мастерским-школам и, выменивая на чистые холсты и бумагу, принесли мне много разных этюдов натурщиц, натурщиков, портретов и натюрмортов. Общее в них было то, что все они явно ученические и явно бездарные.

Я особенно не капризничала и месяца три посылки родителям отправляла. Правда, кое-что было всё же моё. Отец после первой же посылки прислал мне грустное письмо: „Прискорбно, что ты в растерянности — все вещи странно разные, да и плохие. Что случилось?” А мама приписала: „Бедная моя Валюша, не огорчайся очень, но папа прав, ты раньше интереснее работала”. Мне до сих пор неприятно и стыдно.

1912 год, апрель. Надо уезжать в Москву. Грустно оставлять Париж и расставаться с друзьями. В сердце моём отчаяние, ведь я расстаюсь с двумя любимыми — человеком и городом, который я полюбила. Свидимся ли ещё?

С чем же я уезжаю из Парижа? С “разбитым сердцем” — это плохо. А что же хорошего от моего многомесячного пребывания в этом дивном городе — центре искусства? Основное: я окончательно чувствую, что, если выживу, буду художником. Другого пути для меня не может быть. Правда, никакого диплома у меня нет, а зачем он? Вместо него я знаю, что довольно много знаю и не пропаду! А диплом… его даст мне сама жизнь, когда и если он понадобится. А жизнь будет всегда учить: тюкнет — и пожалуйста, ещё кое-чему научилась; тюкнет — и опять что-то поняла, и так до сих пор.



     ————————

     Примечания

1 Ван-Донген (1877–1968) — голландский живописец. Его сочная палитра и линеечная живопись предшествуют абстрактному экспрессионизму-ташизму (от франц. tache — пятно). Представители этого течения (1940–1950) провозглашали автоматизм творчества, создавая экспрессивные композиции из свободно положенных пятен.
2 Англада-Камароса Эрмен (1873–1959) — испанский и французский живописец. В начале своей деятельности входил вместе с Пикассо в группу «Чёрные кошки». С 1897 г. жил и работал в Париже. Особенно известен своими декоративными работами.
3 Боциони Умберто (1882–1916) — итальянский график и скульптор, футурист и неоимпрессионист. Излюбленная его тема — лошади и всадники в движении. Северини Джино (1883–1966) — итальянский живописец, футурист. Разрабатывал теорию преломления света в геометрических элементах. Карра Карло (1881–1903) — итальянский живописец и график, один из основоположников футуризма. Написал исследование «Живопись и метафизика».
4 Ракицкий Иван Николаевич (1892–1942) — художник. Друг Максима Горького. Дидерихс Андрей Романович (1884–1942) — советский живописец и график. Заведовал постановочной частью в «Молодом театре», где сотрудничал с режиссёром С. Радловым. Возглавлял Ленинградский ТЮЗ (1930–1941).
5 Дягилев Сергей Павлович (1872–1929) — русский театральный и художественный деятель. Вместе с А. Н. Бенуа создал художественное объединение «Мир искусства», соредактор одноименного журнала. Организатор выставок русского искусства, русских концертов «Русские сезоны» (с 1907 г.). За рубежом создал труппу «Русский балет С.П. Дягилева» (1911–1929).
6 Каменский Василий Васильевич (1884–1961) — русский советский поэт. Один из первых русских пилотов; ввёл в обиход слово ‘самолёт’. В раннем творчестве — представитель русского футуризма.

Воспроизведено по:
Валентина Ходасевич.  Портреты словами: Очерки. М.: Советский писатель. 1987. С. 73–83.

Заглавное изображение заимствовано:
Kees Van Dongen (1877–1968).
Odalisque couchée. 1909. Oil on board. 53.3×69.2 cm. Private collection.



    * Случилось так, что подлинные письма Веры Владимировны Хлебниковой (1891–1941) — парижские, флорентийские и с острова Капри — попали мне в руки задолго до её воспоминаний о тех же местах и событиях.
     Воспоминания по сию пору не обнародованны полностью. No es culpa mia.
     Извлечения (см. выше) — дело рук народного художника России (1986), академика-секретаря, члена Президиума Pоссийской Академии художеств (1991), лауреата Государственной премии Российской Федерации (1993), кавалера Ордена Восходящего Солнца (Япония, 2005) Мая Петровича Митурича-Хлебникова (1925–2008) и его жены Ирины Владимировны Ермаковой (1933–2011), домашней хозяйки с двумя высшими образованиями.
Май Петрович Митурич-Хлебников (1925–2008) и Ирина Владимировна Ермакова (1933–2011). Снимок 1999 г.     Первое высшее образование никого не касается, второе — искусствовед по живому.
     Поясню вкратце, что значит по живому. Николай Иванович Харджиев (1903–1996) — непревзойдённый оценщик бесповоротно завершённых произведений, Ирина Владимировна Ермакова — готовых более-менее. Высшее искусствоведение набросков. Этот набросок академика-секретаря — на выброс, а вот этот хорош, но не вполне. И народный художник России прислушивается, да ещё как. Тот набросок, что вчера был не вполне, завтра станет ого-го. Или послезавтра. Или никогда. Смотря каким будет приговор Ирины Владимировны Ермаковой.
     С искусствоведением по живому разобрались, теперь общечеловеческие ценности. Называется архив Митуричей-Хлебниковых. Удобосохранность и продвижение в печать этого громозда — стахановская нагрузка Ирины Владимировны Ермаковой вплоть до передачи 1 тыс. ед. хр. (одной тысячи единиц хранения) в астраханский музей семьи Хлебниковых осенью 1993 года. Плита, холодильник, пишущая машинка — равноиспользуемые предметы обихода. Плита и холодильник — заповедник имени Любви, машинка — имени Веры и Надежды. Так и жили.
     Просьба обратить самое пристальное внимание на отточия в тексте произвольно поименованных (в рукописи такого заглавия нет) извлечений. Просьба неимоверного знатока изящной словесности художницы В.В. Хлебниковой. Лучшего в мире знатока. Не было, нет и не будет равных. Поэтому не прошу, а требую. Громогласно требую не только внимания, но и ...
     Во-первых, угловые скобки (lacuna) всюду мои, а не Иры с Маем. Во-вторых — отточия Веры Хлебниковой именно таковы: через левый пробел. Именно левый ... с точки зрения предыдущего слова. Оно же лицом к читателю. А не затылком, как у ... Иной раз даже четыре точки кряду.
     Важнейшая особенность почерка писательницы Хлебниковой В.В. Совершенно то же самое, что незакрашенный (à la Cézanne) холст художницы В.В. Хлебниковой. Называется контрапункт, но я вам этого не говорил. Слово какое-то ... врангелевская колчаковщина пополам с кожанкой чекиста (уконтропупить, лагпункт) ...
     Нет и не может быть малейшего сомнения, что Май Петрович Митурич-Хлебников указанные тонкости отточий понимал во всей полноте. То же самое Ира. Даже глубже Мая прочувствовала, отчётливее. Ибо любила его так, что ... А ведь это мама Вера!
     Тогда почему в рукоделии сына и снохи (именно снохи-сынохи; невестка — невесть кто, невесть откуда, невесть зачем ... пробная жена) ни угловых скобок, ни отточий спустя левый пробел? Ответ прост, как Иван-дурак: предоставленное «Нашим наследием», 1997, № 39–40 жизненное пространство так мало, что ... какой-то хуторок в чужой степи! А теперь попытаемся осознать утраты, дабы поправить дело при удобном случае. Который не худо бы приудобить. И я таки приудоблю. Вскоре. Итак:

подлинник:выправлено:
Когда раздавался в летнем дне гром,
нужно было, сбросив с себя лишнюю одежду,
спешить в поле и лес ... чтобы потом ...
по высоким, сплетающимся от ходьбы травам,
отдавшим радостно крупному свежему дождю свои ароматы,
идти домой, смеясь его серебряному плену ...
Когда раздавался в летнем дне гром,
нужно было, сбросив с себя лишнюю одежду,
спешить в поле и лес, чтобы потом
по высоким, сплетающимся от ходьбы травам,
отдавшим радостно крупному свежему дождю свои ароматы,
идти домой, смеясь его серебряному плену.


     Или:

подлинник:выправлено:
Но все эти радости, эта жизнь вела к одному —
жажде творчества, воплощения зримых форм и своих наплывавших образов,
но особенно в красках умелость была слаба,
карандаш ушёл много вперёд, завоевал что-то своё,
но нужна была постоянная работа, студийная ... нужно было проститься с своим царством и ехать работать.
Но все эти радости, эта жизнь вела к одному —
жажде творчества, воплощения зримых форм своих наплывавших образов.
Но особенно в красках умелость была слаба. Карандаш ушёл много вперед, завоевав что-то своё.
Нужна была постоянная работа.
Нужно уехать далеко и там работать...


      Гораздо ближе к правде почерка художницы сборник  Вера Хлебникова.  „Что нужно душе...” Стихи. Проза. Письма. М.: Дом-музей Марины Цветаевой. 2000. С. 26–78. Составители уведомляют, что первая часть «Автобиографических записок Веры Хлебниковой» датирована 23 июня 1923 года и представляет собой беловик; вторая половина рукописи помечена 12 ноября 1924 года и выглядит как черновой набросок, необработанный и незаконченный.
     Следовательно, воспоминания о Париже написаны (или окончательно отделаны) в родительском доме, а итальянские и т.д. впечатления вздули паруса уже в Москве, на третьем месяце беременности. Когда сомнения в таковой отпали вследствие неопровержимых ...
     Сомнения отпали — впечатления первой молодости тотчас вздули паруса: предусмотрительность. Опыт, сын ошибок трудных. Коим следует поделиться с дочерью во избежание набитых мамой в Париже–Флоренции–Астрахани–Москве шишек и синяков.
     Именно с дочерью: Митуричи ждали девочку, уже имя дали Двоя (см. законы времени Велимира Хлебникова). Но родился мальчик. Горе-то какое. Троя? Троян? Трояк? И нарекли младенца по месяцу его появления на свет. А теперь открути шесть лун от 29 мая 1925 года.
     Женский жизненный опыт Маюшке-Маю ни к чему. И мама Вера забросила черновик воспоминаний о Флоренции, Капри и т.п. А там и родители перебрались из Астрахани в Москву со всеми пожитками. Включая письма дочери 1912–1916 гг.
     Маюшкиной маме восстановить по ним былое и думы — пара пустяков. Неделя работы. Или две. На досуге.
     Надо суге.
     Надосу ге.
     Кроме указанных изданий, налицо альбом  С.Ф. Бобков.  Вера Хлебникова. Живопись. Графика. М.: Советский художник. 1987. Автор-составитель выражает глубокую благодарность народному художнику РСФСР Маю Петровичу Митуричу-Хлебникову за действенное участие в подготовке настоящего издания. Что касается меня, то и не подумаю скрывать отношения к автору-составителю: буря восторга. Ein Orkan der Begeisterung | Begeisterungssturm. С 1987 года и поныне — буря восторга. Без малого (нынче 2016 AD) тридцать лет. This isn’t tempest in a teapot.

     ‹...› В середине 1912 года Хлебникова приехала в Париж и поступила в академию Витти (академиями было принято называть частные художественные студии).
     В парижской мастерской „шла напряженная работа с натуры, — вспоминала Хлебникова. — Позировали негритянка, индусы, геркулес со змеиной шкурой, позировали тонкие тела и полные “булочницы”. Работали художники всех стран”.
     Профессором академии был Кес Ван Донген, живописец, гражданин “республики Монмартр”. Небезынтересен портрет Ван Донгена той поры, принадлежащий перу Гийома Аполлинера: „Ван Донген, пишущий танцовщиц из мюзик-холла, — художник бурный, художник, влюблённый в социальную революцию, в электрический свет, в румяна, — содержит свою мастерскую в такой чистоте, которая могла бы угодить самом строгому жителю Брека, слывущего опрятнейшим уголком Европы. Ван Донген — голландец, а нидерландцы, как известно, помешаны на чистоте и порядке”. Ван Донген был первым из авторитетных профессионалов, кто по достоинству оценил талант Хлебниковой. Года два серьёзной работы, предвещал Ван Донген, и она будет среди первых художников Парижа.
     За короткое время общения с Ван Донгеном художница испытала воздействие его живописной манеры, от которой взяла всё, кроме яркости тонов, — и широкий свободный мазок, и твёрдый, уверенный удар кистью. ‹...›
     Отношение Хлебниковой к Ван Донгену-живописцу было одновременно и уважительным, и критичным. Художница говорила, что его совет „всегда впопад”. С другой стороны, Хлебникову настораживали в творчестве Ван Донгена зависимость от диктата моды, „деморализация рынком”. Хлебниковой, регулярно бывавшей у Ван Донгена в Бато-Лавуар, больше нравились ранние вещи Ван Донгена, о чём она говорила открыто. И эту прямоту её особенно ценил Ван Донген.
     Как бы то ни было, занятия с выдающимся живописцем, дружба с ним принесли Хлебниковой существенный, с точки зрения школы, опыт, обогатили её палитру.
     Пёстрый, бурный до хаотичности предвоенный Париж, тысяча и один соблазн “столицы мира”, нравы богемы, борьба и консолидация художественных течений и группировок — всё это мало занимало молодую художницу.
     Всецело поглощённая профессиональными проблемами, Хлебникова прошла мимо искушений Парижа. „Жизнь в мастерской до 14 часов в день меня захватывает всю, так что у меня только такие промежутки времени, что хочется только лежать, вытянувшись, без движения, от полного упадка сил, — писала Хлебникова. — Но это не усердие, не упорство. Эти часы в мастерской проходят без всякого надрыва, насилия над собой. Но и только: мастерская, живопись ‹...› А есть другая жизнь, но я хочу пройти мимо ‹...› духа Парижа. Я б хотела, я должна оставаться такой, какой уехала из старого Алфёровского парка. Парка, где весной не знаешь, от цветущих ли вишен стелются лёгкие туманы или из серебристо-розового тумана зацветает белой песней вишенник ‹...›”
     В академии Витти Хлебникова ежедневно выполняла по два этюда, не меньше. Однажды в письме домой она отозвалась о своей изнурительно-самозабвенной работе в Париже как „о многомесячном радении”. Это соответствует правде. Физические силы таяли, с каждым днём всё больше опухали веки, слезились глаза (следствие отравления свинцовыми белилами). „С практической жизнью справляться очень трудно”, — признавалась Хлебникова матери.
     Художница постоянно нуждалась. Отказывала себе во всём жизненно необходимом ради покупки холстов и красок. Хлебникова решительно не принимала предложений о продаже картин, но щедро раздаривала свою живопись коллегам, ценившим её опыты.
     В период „душевно-мученической” жизни в Париже художница старалась „контролировать своё чувство мира по самым высоким достижениям современной живописи”, которую изучала во Франции. И работа Хлебниковой в Италии, куда она уехала весной 1913 года, не пошла бы так творчески успешно, не будь в судьбе художника “проверки Парижем”.
     Симптоматична фраза из письма Веры Владимировны: „В Италию я еду вовсе не забавляться или как любительница приключений, я там буду долго, может быть, всю зиму тоже работать в мастерской. Я так хочу солнца ‹...›”
     В Италии Вера находилась до середины 1916 года, лишь однажды совершив двухмесячное путешествие в Швейцарию. Бывала наездами в Риме, Венеции, Неаполе, на острове Капри, а жила главным образом во Флоренции, продолжая изучение классического искусства, много копируя в галерее Уффици („по-своему!” — как она отзывалась об этой работе). Действительно, она не копировала, а, скорее, делала оригинальные работы по мотивам произведений старых мастеров. Её мастерство и усердие были замечены хранителями галереи, и она получила право свободного доступа во все флорентийские музеи. „Итальянцы удивительно меня понимают!” — восклицала Хлебникова в письме домой.
     За время жизни за границей у художника обострилось чувство Родины, России, она с негодованием отзывалась о тех встречавшихся ей в Италии соотечественниках, которые „кривляются, кичатся культурой, не понимая, что это у них жалко и смешно. В Прекрасной России они жить не могут, так как она для них слишком некультурна!! и я их порой ненавижу за это!”
     В разгар первой мировой войны окольным путем, через Лондон, с большими трудностями и дорожными мытарствами Хлебникова возвращается на родину, оставив у друзей во Флоренции почти все работы, созданные за годы „голодного служения живописи”.
     В дневнике Велимира помечено: 10 августа 1916. ‹...› телеграмма о въезде в Россию Веры.


     А теперь предоставляю себе заключительное слово. Или промежуточно-заключительное, вследствие озвученных выше намерений относительно ... Дело в том, что я не только держал в руках письма Веры Владимировны, но и делал из них выписки. В то самое время, когда жизнеописание писательницы было вне доступа: я не был вхож к С.Ф. Бобкову. Не был (к счастью) и не буду (жаль).
     Книга С.Ф. Бобкова о художнице Хлебниковой готовилась к изданию десять лет. Разумеется, Май давал ему и стихи мамы Веры. Серёжа ознакомился и сказал, что эта сторона её творчества не кажется ему достойной обнародования.
     Вследствие чего стихи попали ко мне. И некоторые письма. Подозреваю, что Май нарочно не дал их Серёже. В отместку за отрицание маминых стихов.
     Которые Маю тоже не нравились, о чём он меня и уведомил. Зато Серёжа Бобков нравился так, что они с Ирой подарили ему пятитомник Велимира Хлебникова. Степановский пятитомник. Семейный степановский пятитомник 1928–1933. Единственный степановский пятитомник 1928–1933 в собрании М.П. Митурича-Хлебникова.
     Серёже Бобкову ... а не мне!
     Вот такие мы с ним молочные братья, с Серёжей. Именно братья: родовая скромность у обоих. Знаешь ли ты меня в лицо? То же самое Сергей Филиппович ... несмотря на знаки отличия!
     А теперь ... если уж без Валентины Ходасевич Верин Париж — ну никак, что говорить о её подлинных письмах!

     … мне раз-другой аристократки дерзнули изъявить желание приобрести мою мазню, но я сощурила глаза и заявила, что я дарю — если хочу и заслуживают этого — но, простите, не торгую.
      Это произвело эффект желанный. В Италию я еду вовсе не забавляться и не как любительница приключений.
     Я там буду долго, может, всю зиму, и тоже в мастерской. Но сейчас я хочу солнца Христа ради! У меня с каждым днём опухают всё сильнее глаза, это просто обессолнечнение бедного степного цветка ‹...›
     Вообще этот год будет для меня очень решительным, и лето тоже, но о себе я пою „Avgustin”1 и скоро, может, слягу совсем. У меня есть приглашение на зиму в Индию в гости, а?!! но это прихоть!
     250 франков уплатить долгу на первое время развязали бы меня, может, с Парижем. Во всяком случае, теперь это не жизнь, а каторга, и я расхлёбываю.2

——————

     Почему в России говорят “футуристы”? Мне, хотя и лже-парижанке, ужасно странно читать это в русском произношении. Говори, мамочка, фютюристы или будущники или будочники … скоро кубизм и futurism будут словами домашнего обихода и “de potage”,3 а потому нужно выяснить их произношение, правда??
     Когда хотят мне досадить, говорят: „‹...› futurist”,4 и не без возмездия. Но всё-таки это не так оскорбительно, как слово Кубизм на устах норвежцев и шведов и других ужасов Парижа. Перед фютюризмом они безмолвно раскрывают рты (как рыба на суше), но кубизм любят до страсти, как вкусные пирожки, лиловые и оранжевые перья (парижских доморощенных страусов…), как деньги, схватки, приключения и национальное самообожание ‹...› Купила на днях газету (русскую), и как раз отчёт о futuristuch (петербургском диспуте).
     В числе вселенских эго-фютюристов мне почудился и Витя? ‹...› Я радушно приглашаюсь в ближайшем будущем в Леса Ганга или Бенарес, сердце радуется таким приятным возможностям, хотя едва ли близким … кто знает?!
     Новое искушение … Итак, я прогоняю прочь все скоби и бегу из Парижа — который иногда люблю (по частям), но больше не люблю — правда как и все огромные города (живые лишь зимой). В нём привлекателен “anfantism”5 правда увы! и это люди ‹...›

——————

     … Я медленно и торжественно начинаю оживать. Париж забыт или вызывает чувство снисходительного сожаления. По праву ли?! Но итальянцы, Итальянцы!!! Это воплощение всех окружностей Дантовского «Ада» ‹...›
     Здесь две стороны: одна — “Picoula6 Marina”, другая — Grande M. Первая — место избранных … вторая — гнездо рыбаков и так … разных … Купаюсь пока мало. Все эстеты — исторической памяти — купаются на развалинах “Тибериевских бань”. Это даёт им гордую поступь … и жесты — жесты, на какие были способны лишь древние римляне, гордые царской кровью!
     В таком царственном настроении они возвращаются домой, и … к своим почётным обязанностям с теми же лёгкими, гибкими движениями принимаются за чистку картошки, мытьё кастрюль …
     ‹...› Я в той счастливой стране, где за катанье на лодке просят лишь поцелуй, и поцелуем же добывают горсть серебрянников!..
     Это уже жестоко с моей стороны, но я им прощаю всё за нежные гибкие песни девушек и некоторую патриархальность обычаев, нравов. На Капри не существует не только преступлений, но и краж, и русские студенты, усердно подтверждая это на словах, по ночам устраивают “милые” набеги на лимонные сады.
     У меня огромная комната за 30 франков. Хозяйничают все живущие на берегу сами. До моих кушаний неохотно дотрагивается голодная кошка, и если съест без спросу — я всегда догадываюсь об этом по её печально-разочарованному виду …
     На лодке без моряков кататься запрещается, это печально. По пути я нигде не останавливалась. Да, дела с Парижем “роковые” и не совсем окончены. Может, кто-нибудь приедет из вас сюда? ‹...›
     Да, здесь продаётся за 6 тысяч роскошное имение русcкого графа, кажется, лишённого права въезда в Италию за неблагонравие. ‹...› Очень бы хотела увидеться. Итальянское ли солнце согревает чувства чёрствых?!

——————
1 Вероятно, австрийская песенка «Ach, du lieber Augustin». По преданию, в Вене жил бродячий певец Августин, беспробудный пьяница. Во время чумного поветрия 1678–1679 ночью он упал в яму, куда сбрасывали трупы умерших, и заснул. Утром он выбрался оттуда и, совершенно уверенный в близком конце, запел: „Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, ах, мой милый Августин, всё прошло, всё! Денег нет, счастья нет, всё прошло, Августин! Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё! Платья нет, шляпы нет, в грязь упал Августин... Ах, мой милый Августин, всё прошло, все! Город прекрасный мой cгинул, как Августин... Будем слёзы лить с тобой, всё прошло, все! Где же вы, праздники, дни нашей радости? Всех, не зная жалости, косит чума... Августин, Августин, в гроб ложись, смерти жди! Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё! Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, ах, мой милый Августин, всё прошло, всё!”
     Ничего подобного: любимец народный оказался здоровёхонек. Благодаря внутреннему обеззараживанию, надо полагать. Неистребимый Августин сделался знаменит. Умер он от белой горячки 11 марта 1685 года в возрасте 35 лет и был похоронен если уж не с королевскими почестями, зато в черте города, на перекрёстке Нойштифтгассе и Келлерманнгассе. В 1908 году благодарные венцы установили на его могиле памятник-фонтан, после чего песенку запела вся Европа.
2 Выделенное здесь и ниже в письмах подчёркнуто.
3 Потаж (cт.-фр. pottage) от pot, горшок; ит. potaggio, исп. potage, средневек.-лат. potagium. Похлёбка.
4 Первые два слова нрзб.
5 Вероятно, искажённое ‘инфантилизм’ от ‘инфант’ — взрослый по паспорту человек, но с детскими ценностями и установками. Впрочем ... Allons enfants de la patrie (Аллёнз, анфан дё ля патри — Вперёд, дети отчизны!)
6 Описка или попытка передать каприйский диалект. Общеупотребительны ‘Marina Piccola’ (on the island’s southern shore, preceded the Marina Grande; it was used by Augustus and Tiberius) и ‘Marina Grande’ (the main port of the island of Capri).


     Предлагаю на этом подглядывание в замочную скважину прекратить ... кинув прощальный взор на второй снизу абзац письма Веры Хлебниковой 1914 года с Капри. Нигде по пути из Парижа не останавливалась (т.е. Флоренция спустя лето) — раз, в Париже не кончены роковые дела — два. Роко-вые. От которых воют в подушку и зовут на помощь маму. Тот самый случай, что и у Валентины Ходасевич.


     содержание раздела на главную страницу