Сергей Спасский

Brian Griffiths (b. 1968 in Stratford-Upon-Avon, UK). The Body and Ground (Or Your Lovely Smile), 2010. Canvas, scenic paint, ropes, webbing (various), fibre glass poles, plastic poles, vintage travel souvenir patches, net fabric, tauperlin, duck tape, thread, string, fixings. Installation dimensions variable.

Хлебников

1

Ему жилось всегда плохо. Он бедствовал и не имел пристанища. Лучшие друзья часто отвлекались от него, не в силах справиться с его неприспособленностью и неорганизованностью. Как правило, у него не было денег. Случайные издатели запускали руки в разваливающиеся вороха его рукописей и, наугад вытащив связку, россыпью печатали его стихи. Иногда раздавался его протестующий голос: Давид и Николай Бурлюк продолжают печатать подписанные моим именем вещи, никуда негодные, и вдобавок тщательно перевирая их. Но голос терялся в пространстве. И к тому же напечатанное не оплачивалось.

Весной 16 года мы хаживали к подъезду Самуила Вермеля. Этот крупнобуржуазный молодой человек издал сборник «Московские мастера». Сборник был изготовлен пышно. Впервые в истории футуризма появилась книга представительная и изящная. Она соперничала с продукцией «Скорпиона». В неё вклеены на отдельных листах цветные иллюстрации левых художников.

Там присутствовали стихи Хлебникова, прозрачные и умиротворенные:


Эта осень такая заячья.
И глазу границы не вывести
Осени робкой и зайца пугливости
...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И глаз остановится слепо, не зная чья,
Осени шкурка или же заячья.

Там была и причудливая повесть с коротким названием «Ка».

Вермель сам не чуждался искусств. К Хлебникову примыкали в сборнике вермелевские танки и однострочия. Вермель играл в Камерном театре Пьеро. Весь собранный, смуглый и чопорный, он, не смешиваясь, проходил сквозь толпу. Он учитывал, что футуризм — предприятие, которое может стать и почтенным, и прибыльным. Он приложил к футуризму руку. Но денег Хлебникову он не припас.

И мы ходили к дверям его квартиры, не допускавшим Хлебникова внутрь.

— Кто спрашивает? — слышалось из-за цепочки.

Выпрямившись и стараясь сделать, свой тонкий голос внушительным, Хлебников отчеканивал фамилию. За дверью удалялись и возвращались шаги. Хозяина не оказывалось дома.

И вот мы спускались по лестнице. Хлебников шагал, весь съёжившись. И вдруг на лбу его что-то вздрогнуло.

— Я понял, — сообщил он, обернувшись.

И высоким отрывистым говорком, словно ставя между словами многоточия, он объяснил, что это судьба. Вермель. Мель-вер. Что можно ожидать от человека, на котором стоит такой знак. Мель, подстерегающая веру.

Хлебников улыбался находке.

Деньги ему были нужны всегда и вовсе не для обзаведения имуществом. Имущество Хлебникова ограничено. Оно помещалось в вещевом мешке. Туда забивались накопившиеся рукописи, листки с мелкими значками и буквами. Буквы, роившиеся, как насекомые. Так вот, в мешок укладывались эти буквы. Куски хлеба, коробка папирос. Ночами мешок мог служить подушкой. Иногда добавлялся причудливый груз вроде кустарных коробочек или игрушек.

С таким мешком он пришёл и ко мне, кажется, в марте 16 года.

Случилось так, что я с ним познакомился на одном литературном собрании. Дело было в Гнездниковском переулке, в огромном доме: с «Летучей мышью» в подвале. Хлебников сидел на подоконнике, согнувшись и разглядывая стену. Он недавно прибыл из Петрограда. Неизвестно, кто направил его сюда.

Во всяком случае хозяин его не знал. Хозяин объяснил мне растерянно:

— Вот пришёл, назвался Хлебниковым. Сел в углу и молчит.

Люди сновали по комнате, не решаясь к нему прикоснуться. От него словно отделялась тишина, образуя запретную зону. Кое-кто говорил умышленно громко, стараясь привлечь внимание гостя. Хлебников не поднимал головы, напоминая птицу, случайно попавшую в помещение. Молодёжь разглядывала его со стороны. Хлебникову сопутствовала узкая, но чрезвычайно выразительная слава. Чудак. Самый крайний из футуристов. „Освободитель русского стиха”. Написал «О, рассмейтесь, смехачи». Слава, смешанная из ругани и восторга.

И вот он свалился сюда, словно обломок отдаленной планеты.

И уже возникали сомнения, — не может быть, это не он.

Я долго набирался духу, прежде чем решился к нему приблизиться. Вероятно, я расспрашивал его, откуда приехал он и надолго ли в Москву, Я получал ответы быстрые и односложные. Напоминающие текст телеграммы. Разговор не имел развития. Но я завладел адресом Хлебникова. Не помню, как Хлебников исчез. К середине вечера его уже не было в комнате. И, пожалуй, всё упростилось вокруг, в освободившемся от его присутствия обществе.

Наутро я отправился за город. Хлебников остановился в Петровском парке. Там проживал его брат. Был один из тех мартовских дней, когда весна вдруг заполняет всю окрестность. Весна ещё будет отброшена, ей ещё не позволено укрепиться. Но пока, на небольшой промежуток, небо пропитывается слепительной голубизной. Снег, сияющий и золотистый, делается пористым и ноздреватым. Дачные домики, оттаяв, желтели.

Я разыскал бревенчатое строеньице. Хозяйка впустила меня. Хлебников сидел в комнате перед столом. Самовар сверкал ребристой помятой оболочкой.

Хлебников пил чай, заваривая его упрощенным способом. Он ссыпал чаинки прямо в стакан и ожидал, пока они настоятся. Солнце запуталось в его пушистых волосах.

Хлебников не переменил положения. Не сказал полагающихся в таких случаях слов. Он объяснил мне только направление своего взгляда, укязав:

— Вон — заяц... Я на зайца смотрю. Заяц. Это — хорошо. — На стене висело чучело зайца.

И затем он показал своё достояние — кустарные коробки, вырезанные из белой липы. Хлебников вывез их из Сергиева Посада, куда ездил кого-то навестить. Коробочки, чьё мягкое дерево обожжено простенькими узорами. Одна коробочка заменяла портсигар, в другую насыпана денежная бумажная мелочь. Хлебников не пояснял, в чём их прелесть. Он не делал другого соучастником своих вкусов и склонностей. Он словно находился с коробочками наедине. Но по коридору ходила хозяйка. Лицо Хлебникова помутнело. Хозяйка бродит и ждёт. Брат, оказывается, уехал совсем. Комната вперёд не оплачена. На-днях окончится арендный срок. Хлебников брошен, и жить ему негде.

Это выяснилось из отрывистых фраз. Я предложил Хлебникову свою комнату.


2

Деньги ему были нужны всегда не для оседлой жизни, а для путешествий. Блуждание являлось его профессией, добавочной и примыкающей к литературе. Он жил словно на станции, сойдя с поезда и ожидая другого. Инстинктивная тяга к перемещениям, знакомая перелётным птицам. Недаром летом семнадцатого года так отметил он свой душевный подъём: Я испытывал настоящий голод пространства, и на поездах, увешанных людьми, изменившими войне, прославившими мир, весну и её дары, я проехал два раза, туда и обратно, путь Харьков — Киев — Петроград. Зачем? Я сам не знаю.

И тогда, явившись ко мне, он готовился к выезду в Крым.

Помимо отсутствия денег, в то время его томило и другое. Вдали маячил возможный призыв. Хлебников посматривал на него сумрачно. Он избегал говорить о призыве, смутно надеясь на случайное избавление.

Однажды я застал его в комнате особенно растерянным и озабоченным. Он стоял у зеркального шкафа, сбросив пиджак, и обхватывал грудь сантиметром. Сантиметр соскальзывал по рубашке, и измерение давалось с трудом.

Быстро переступив с ноги на ногу, он стал сосредоточенно объяснять:

— Размер груди. Буду ли годен?

Он выпрямился у дверцы шкафа и отметил на ней свой рост. Хотел измерить отмеченную высоту, но отбросил, скомкав сантиметр. Не знаю ли я, какой нужен рост, чтоб напялить шинель пехотинца? Я не знал. Хлебников задумался.

Нет, войну не обмануть.

Мы выходили из мастерской Конёнкова, расположенной напротив нашего переулка. Мы осмотрели там огромные деревянные тела, тихо желтевшие, кое-где тронутые синим и розовым. Конёнков расставил их в студии для обозрения. Мы постояли перед «Паганини» — грозной глыбой зернистого мрамора, от которой массивно отделялся профиль странного и могучего существа. У забора конёнковского дворика мы остановились на Пресне. Ряды немолодых солдат проходили с невесёлою песней.

Хлебников остановился, как зачарованный. Но зачарованность была унылой. Он всматривался, вытянув голову, словно впервые видел эти свисающие сырые шинели, откидываемые одинаковыми толчками ныбрасываемых вперёд сапог, Солдаты шлёпали по рыжей кашице снега, по бурым, как пиво, лужам. Я не помню, сказал ли что-нибудь Хлебников, или просто оглянулся на меня. Но он видел себя в этой группе под низко-лохматящимся непогодным небом запушенной Пресни, и каждый шаг ему доставался с трудом. И хотелось ему броситься на выручку и прекратить это унизительное недоразумение. И уже забывшимися сейчас словами я принялся его утешать.

Но зато он весь обновлялся, когда отъезд становился достижимым. Деньги прибыли ранним утром, и я ещё не успел проснуться. Открыв глаза, я Хлебникова не застал. Но он влетел возбуждённый и сияющий. Руки переполнены свёртками.

— Вот я купил.

Свёртки упали на убранный солнцем стол. Булки, масло, сахар, колбасы.

— И это, — показывал он на банку сгущённого молока.

Он накупил продукты наугад, готовый всё перебрать и одобрить.

Теперь он несомненно богат. В тот же день приобрёл он верхнюю рубашку. Старую он скатал в клубок и вышвырнул вниз за окно. Довольный прислушался он, как рубашка шлёпнулась на двор. Отдавать в стирку длительно и хлопотно. Да и к тому же предстоял отъезд.

И вскоре за столиком кафе Хлебников перебирал города. Он проедет в Харьков к Петникову. Оттуда в Одессу или прямо в Крым. Затем заглянет в Астрахань к своим. Все двери представлялись открытыми.

А может, по дороге ещё в Питер? Хлебникову казалось, что денег множество. Он не только может сам путешествовать, но в его средствах обеспечить и попутчика. Он начал меня уговаривать посмотреть с ним южное солнце.

Вечером мы ехали в лифте. Лакированная кабинка с продолговатым зеркалом волокла нас в один из этажей. Хлебников неожиданно сказал:

— Вам грустно? Вам хочется в Петроград? В Петрограде вы будете счастливы?

Я что-то пробормотал в ответ.

— Так поедем вместе в Петроград.

— А юг?

— На юг после.

Между тем на дорогу до Крыма едва достало бы денег ему одному.

И самым жестоким несчастьем было то, что его обокрали на вокзале. Не осталось ни билета, ни денег. Д. Петровский увёз Хлебникова к себе.


3

Надо сказать, предпринимались попытки организовать ему относительную оседлость. Весною восемнадцатого года Хлебников попал в добрые руки.

Один московский врач и его жена часто бывали в кафе футуристов. Их квартира принимала в то время многих, во главе с В. Маяковским и Бурлюком. Когда в кафе занесло Хлебникова, он попал в число посетителей квартиры. Жена врача, добрая и предприимчивая, переселила Хлебникова к себе. Через площадку от своей квартиры врач содержал небольшую лечебницу. Лечебница к тому времени закрылась, но территория её числилась за врачом. Там отвели Хлебникову комнату, обеспечив его полным пансионом.

Хлебникову был выдан стол, за которым предстояло работать. Вдоволь отпущена необходимая тишина, водворившаяся в безлюдном помещении. Появились необходимые книги, в частности книги самого Хлебникова. Это было совсем необычным. Хлебников не владел собственными сочинениями.

Закладывался непрочный фундамент личной хлебниковской библиотеки.

И вообще Хлебников приручался. Его приучали заботиться о себе. Например, по утрам причёсываться. С этим Хлебников не справлялся. Ему вменили в обязанность являться за помощью к хозяйке. Хлебников покорно вверялся гребню, расплачиваясь послушанием за гостеприимство. В сущности, он ладил с хозяевами, вечерами посиживал в их гостиной. Неразговорчивый, словно с запертым ртом, откуда выбрасывались короткие, рассечённые частыми паузами фразы, он присаживался, как на насест, на краешек обитого зелёным сукном дивана. Он даже принимался рассказывать. Делился воспоминаниями о путешествиях. Подчас попросту сообщал о себе не совсем обыкновенные вещи. Например, что может спать на ходу. Идёт по тротуару и спит, ступит на мостовую — проснётся.

Он мог бы рассказать и о том, как своеобразно ориентировался он в городе.

— Пойдем сегодня к композитору А.? — как-то предложил он мне.

— А вы знаете его адрес?

— Нет.

И мы шли. Шёл он несколько впереди, иногда приостанавливаясь и вглядываясь. Район, верно, был ему известен. Так охотники ищут путь в лесах. Тут должны быть высокие дома, затем уровень их спадает. В расположении и обликах зданий Хлебников пытался уловить закономерность. Он пытался уловить её во всём. Он словно вынуждал город распределением каменной ткани указать ему с полной точностью пребывание искомого человека. Вряд ли всегда это удавалось ему. Но композитора мы в тот вечер нашли.

Иногда в зеленоватой гостиной Хлебников читал стихи. Чтение ему давалось трудно. Для выступлений он не был приспособлен.

Я помню его однажды на эстраде кафе, словно загнанного в угол электрическими лучами. Он что-то бормотал про себя. Публика сразу же отвернулась в сторону. Гремела посуда, перекатывались разговоры. Он стоял, заложив руки за спину. Совсем замолкший и задумавшийся. Наконец, его увели.

Здесь он привстал у дивана и смотрел в сторону выпуклыми голубыми, потемневшими от сосредоточенности глазами. Он ронял слова, комкая, подчас проглатывая окончания. Казалось, гортань не подчинялась ему, и каждый слог требует отдельных усилий. Это противоречие между внешним косноязычием и огромной внутренней языковой одарённостью лежит в ряду тех противоречий, наиболее явным проявлением которых была бетховенская глухота. Он перебирал отдельные строчки, словно выламывал один за другим камешки из драгоценной мозаики.

Но и в этом мирном житье были поводы для замыкания и протеста. Дом жил бестолково и шумно. Люди толкались до утренних часов. Напрасно поварчивал хозяин, — художественный, театральный и литературный люд внедрялся во все помещения. На диванах, креслах, коврах — везде обнаруживались компании. Корректный доктор пожимал плечами, но выветрить гостей не удавалось. И всё это соприкасалось с Хлебниковым, как ни держался он на отлёте.

А главное, сама хозяйка подчас донимала заботами. Всё делалось искренно и непосредственно, но Хлебников начинал сопротивляться. Хозяйка мне как-то рассказывала, что пыталась вразумлять Хлебникова. Пора оставить неустроенную жизнь; возможно, шла речь и о бесцельных кочевьях. Хлебников упрямо ответил, что у него особенный путь.

— У гения своя дорога, — так были переданы мне его слова.

Возможно, они звучали иначе, но что-то близкое им было. И было нетрудно представить спокойное, но упорное лицо Хлебникова, когда пытался он выразить мысль, не гордую, но лишь выясняющую положение. Что же касается до гениальности, то чем ограничено подобное понятие? Если определяет оно полную несхожесть одного человека с другими, то Хлебников имел на него право. Ведь, вглядываясь в книги даже самых близких, он всегда мог убедиться, пожалуй, даже с недоумением и досадой, что выделяется из всего написанного, будто камень выделяется из воды.

И Хлебников замыслил побег. Любая заботливость должна иметь границы. Когда, встретившись с ним впоследствии и зная, что ему негде обосноваться, я напомнил ему об обжитой квартире, он ответил непреклонным — нет.

В конце апреля или в начале мая он предпринял объезд Поволжья. Начинающая образовываться библиотека не поместилась в вещевой мешок.


4

Спустя недели две или три я двинулся по его следам. В Нижнем я узнал о его проезде. Прочёл несколько оставленных им манифестов. Манифесты были сочинены в сообществе с несколькими молодыми поэтами.

Мне нужно было попасть в Самару. На пароходе шли различные толки. Стало известно, что до Самары добрались неведомо откуда взявшиеся чехо-словаки. Задержатся они или пройдут? Впрочем, билет до Самары мне продали.

В Казани путешествие пресеклось. Розовые суда общества «Самолёт», белые «Кавказ и Меркурий», широкобокая, устойчивая «Русь» и множество других — буксирных, грузовых, пассажирских — в несколько рядов стояли у пристаней, скосив чёрные, лоснящиеся, прочно склёпанные трубы. Ехать дальше нельзя. Путь заперт на неопределенное время.

Наутро я вышел на пристань, кишащую озабоченным людом. Предо мною с мешком в руке стоял неподвижный Хлебников.

Я окликнул его, и мы вернулись на пароход. Мы сели в рубке третьего класса и прежде всего раздобыли чай. Мешок Хлебникова на этот раз был щедрым. В нём заключались баранки и яйца. Мы закусили, обсуждая положение. Перерезанная Волга была нам не на руку. Для Хлебникова Астрахань, для меня — Самара явились единственными в тот момент материальными базами.

Этот день мы провели в прогулках, нельзя сказать, чтоб очень весёлых. Мы отправились к пыльно серевшей Казани, расположенной поодаль от берега. Брели травянистыми полями, отдыхали, обменивались предположениями. Широкое волжское небо остановилось над нами во всей своей знойной ясности.

— Можно итти пешком, — боролся с преградами Хлебников.

— Только лапти нужны.

Ближе к городу на рельсовых путях теснились раскрытые теплушки. Ими завладели цыгане. У насыпи трепетали костры.

— Можно жить с цыганами. Ночевать с ними в теплушках. — Мы обмеривали город, густо пересыпанный пылью. Хлебников тут жил у кого-то. Но хозяева, как водится, уехали. Мы отправились но другому адресу. Но и там никого не нашли. Горький расчёт на чужие квартиры, всегда непрочный и ненадёжный. Усталые, изголодавшиеся, вот мы снова на пристани.

Хлебников рассматривал лотошников, торговавших вроссыпь папиросами. У этих людей было твёрдое занятие.

— Можно и нам продавать папиросы.

И, наконец, вспомнив о своей профессии, он внёс последнее предложение:

— Мы будем читать стихи. Нас за это будут кормить.

Пароход, привезший меня, собирался в обратный путь. Выяснилось, что с Самарой плохо. В последнюю минуту мы взобрались на палубу. По неиспользованным до конца билетам нас бесплатно доставили до Нижнего.

Мы сели на палубу, простились с Казанью. Достали листки, попробовали работать. По палубе прошёлся дождь. Мы переселились в рубку. Там, сидя друг перед другом, мы провели ночь за столом.

Хлебников задумывался и молчал. Иногда голова его спускалась на руки. Я задрёмывал временами. Вдруг Хлебников вскидывал лицо и озирался, недоумевая. Тёмные зеркальные стёкла. Вода шуршала вокруг парохода. Хлебников вздыхал и весь вздёргивался, словно готовый куда-то бежать. И вламывался рукою в волосы, перетряхивая их пушистые пласты.

В Нижнем наши пути разошлись. Но однажды Хлебников встретился опять. Он пришёл к поэту Рукавишникову, бывшему собственнику знаменитого в городе особняка. Рукавишников сам отказался от своих наследственных богатств. Местные власти, хорошо его знавшие, позволили остаться ему в нескольких маленьких комнатках.

Но так как дом вообще был свободен, Рукавишников пригласил нас в большую залу. Местные нижегородские поэты сгруппировались вокруг стола. И вдруг появился Хлебников в свалявшемся пыльном костюме. Он быстро поздоровался со всеми, взъерошенный, воинственный и колючий.

— Я провёл эти ночи... в обществе пристанских бродяг. — Он знал, что среди присутствующих есть человек, взявший у него стихи для печати. Не заплативший даже гостеприимством, которое вряд ли могло быть ему в тягость.

Хлебников стоял у стола, откинувшись.

— Я люблю. Людей. Слова. — отчеканил он без всякого повода. Но, впрочем, сел и включился в круг лиц, перемывавших кости поэзии.


5

И всё же, несмотря на все злоключения, от странствий он отказаться не мог. Ещё до этого выезда на Волгу мне пришлось присутствовать на странном собрании. Организовал его один партиец и как будто не по своей инициативе. Ходили слухи, что в партийных кругах хотят выяснить настроение поэтических групп. Разумеется, имелись в виду поэты, принявшие новую власть. Возможно, нити тут вели к Луначарскому. Сейчас трудно об этом судить. Так или иначе, собрание состоялось.

В числе прочих туда приглашалась и совсем ещё неопределившаяся молодёжь. Были даже какие-то нормы представительства, чуть ли не по два от каждого возраста.

Собрание происходило в Метрополе, где и жил партиец-организатор. Было оно немноголюдным. Помню Хлебникова, Есенина, Кусикова.

Шла речь о выработке какой-то декларации. Предлагалось выразить различные пожелания.

Возможно, Есенин тогда предложил написать декларацию прав поэта. Разговоры пошли вразбивку, но оживлённо. Хлебников сидел и прислушивался.

Вдруг он поднял голову, и обозначился его высокий голос:

— Декларация прав — это не всё. Вот объявлена декларация прав солдата. Из этого пока ничего не вышло. Нужно прибавить декларацию обязанностей поэта.

И только к одному праву не мог он не устремиться:

— Пусть предоставят поэтам бесплатный проезд. По всем путям сообщения.


6

Но работал он непрестанно. И тогда, войдя в шестнадцатом году в мою комнату, он вскоре оказался за столом. Он замирал, втянув голову в плечи, вдвинув руки между коленями. Вдруг надувались его щёки, словно разжёвывал он набившийся в рот воздух. И затем выбрасывал он его со звуком откупориваемой бутылки. И неожиданно словно падал вперёд, перемещая затекшие ноги. И вскакивал резко со стула, останавливался у стенки, разглядывая пол. Работа срывала его ночью с кровати, и одним прыжком он бросался к столу. И тогда можно было видеть сзади его взъерошенную, выдвинутую вперёд голову, его сутулую спину, раздавленную невидимой кладью. И слышался тихий скрип пера. Буквы ставились колонками и узорчиками. Иногда они обводились линиями и заключались в круглые ободки.

И подчас выбегал он на улицу. И ворочался с короткими вестями.

— Вот. Я сегодня влюбился.

Он встретил двух девушек в столовой. И пошёл их провожать.

Это было странное зодчество, до сих пор вызывающее недоумение. Воздвигалось огромное здание из самых разнородных материалов. Словесные слитки, тонкие и проницаемые, украшали его, как цветные стёкла:


Как осень изменяет сад,
Даёт багрец, цвет синей меди,
И самоцветный водопад
Снегов предшествует победе
...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Где тонкой шалью золотой
Одет откос холмов крутой,
И только призрачны и наги
Равнины белые овраги,
Да голубая тишина
Просила слова вещуна, —
Там праздник масляницы вечный
...

Но размер обязательно изменится. Строка перебьёт строку. Каждая последующая как бы выбежит из круга соседей, рифмы переплетутся в неугадываемых заранее сочетаниях. А дальше окажется, что это совсем не стихи. Внимание автора как бы переместится в сторону. В строки вломятся числа и выводы. Стихи превратились в доклад. И рядом с обнажёнными раскрытыми во всю ширь горизонта образами вам сообщат и сведенья о буквах, из которых данные образы построены.


Если ширина площади остановлена точкой — это Эль.
Сила движения, уменьшенная
Площадью приложения, — это Эль.
Таков силовой прибор,
Скрытый за Эль.

И тут в стихи проникли цифры. Стихи выглядят расчетной таблицей. 317 лет — одна волна струны человечества, дрожи нашествий. Через 317×е = 861 год —


После бури народов
Хлынули снова татары,
Киев сожгли, пировали на людях.

Метафоры пройдут об руку с формулами. Хлебников вспомнит о бородах Пересвета и Ослябя — два чернеца, чьи бороды подобны речному озеру, и о Куликовых полях, полных синих озёр, и всё это высветвит вывод; власть татар длилась 317×(π − е) лет = 143 года.

Хлебников не утаивал лаборатории. Всё бытует в стихах одновременно. И случайно пойманная фраза. („Хитрый, как муха”, повторила одна знакомая излюбленное своё выражение, и Хлебников подходит к рукописи, где сооружается новая поэма. Город, хитрый, как муха, — добавляет он очередную строку.) И черновая заметка из тех, что обычно прячутся в записных книжках. И ряд параллельных соображений, сопутствующих ходу работы. И свежая таблица словообразований. И числа, почерпнутые там и сям.

Здесь любопытно, например, такое сопоставление. Один из самых придирчивых к форме, самых сознательно вглядывающихся в процессы формообразования художников, во многих случаях совпадающий с Хлебниковым, Андрей Белый работал над последними романами так: он окружал себя множеством папок, где заводились личные дела героев. Существовало дело — Коробкин, расчленённое на множество рубрик. Внешность героя, герой в той или иной сцене. Словечки, жесты, движения, сопутствующий кусок обстановки. Всё накопляемое в течение дней вносилось и занумеровывалось. Впоследствии, при воссоздании сцены, материал извлекался на поверхность. Он вбирался, связываясь в черновик. Черновик многократно перекраивался. Предварительная, предчерновая работа как бы подстилалась под вещь. Это был многослойный фундамент. Том записей, если б его напечатать, перевесил бы том романа.

Собрание же сочинений Хлебникова — это и “папки”, и черновики, и оформления. И подчас одно произведение состоит из таких нескольких этажей.

Причём тут всё интересно. Но всё интересно по-разному. Здесь требуется расслоение при изданиях, как бы ни было условлено оно. В противном случае читателю не пробиться сквозь дебри доисторического пейзажа. Ослеплённая фетишизация Хлебникова столь же вредна, как и пренебрежительное забвение. Хлебникова пора освободить от лесов. И тогда он окажется современным. И явно обогатит ещё многих, как до сих пор обогащал тайно.


7

Двум основным обобщающим мыслям Хлебников служил всю жизнь. Мысль — о всечеловеческом языке и мысль о закономерно обусловленной ритмической поступи истории. Вот что господствовало над всем его творчеством. Вот купол, которым пытался он увенчать всю свою многоколонную постройку.

Хлебников проникся ощущением, что некогда язык был единым. Дикарь понимал дикаря и откладывал в сторону слепое оружие. Впоследствии изменил своему прошлому, звуки стали служить делу вражды. Новый звёздный язык будет новым собирателем человеческого рода.

Но дальше начинаются трудности, непосильные для целой армии гениев.

Достаточно найти ключ к звуку, обозначаемому той или иной буквой. Определить и сформулировать её смысл. И тогда строить из этих общеобязательных по своему внутреннему содержанию звучаний новые общеобязательные слова. Так Хлебников идеалистически полагал, что звук несёт этот неизменный смысл. Заключённую в звуке “вещь в себе” предполагал он извлечь наружу.

Смысл звука следовало раздобыть экспериментально. Путем сличения слов. Работа кропотливая н неисчерпаемая. Нужно внедриться во все языки. Хлебников располагал преимущественно русским. Но и при полном охвате результат будет сомнительным. Звук меняется в окружении других. И какой звук в слове главенствует? Можем ли мы допустить, что словом ‘лодка’ управляет звук Л? И что именно его мы поймём, разглядывая данное слово?

Подобное сомнительное предположение Хлебников принял без оговорок. Отдельное слово походит на небольшой трудовой союз, где первый звук слова походит на председателя союза, управляя всем множеством звуков слова.

Его исследования опирались на эту мысль.

Это было титаническое задание, напоминающее неосуществленные замыслы Микель Анджело. С той разницей, что в результате таких усилий всё же не осталось законченных статуй. Работа изнурительная и гипнотизирующая, заманивающая обманчиво вспыхивающими удачами. Менее всего подходящая к страннической жизни, к отсутствию угла и сотрудников. И всё же именно её волок Хлебников на своих плечах. А не свой невесомый мешок с почти несуществующим имуществом.

И странно, и трогательно вспоминать, как лелеял её, как тайно возвращался к ней Хлебников.

Вот его обокрали. Петровский привозит его к себе. Хлебников измучен и потрясён. Словно после уличной катастрофы, когда тело в ранах и вывихах. Что делать? Что всегда под руками? Только труд, от которого не уйти.

Днём Хлебников иногда выходит. Но больше прячется. Мир — западня. Работа перетягивается на вечер. Постепенно занимает всю ночь.

Странная квартира, вокруг тоже напоминающая западню. Бродит хромой, мастерового вида, чернявый хозяин. У него недобрая, подстерегающая усмешка. Он возвращается поздно из чайной, что находится в том же доме. В эту чайную, в её чадную, клубящуюся теплоту бегаем и мы с Петровским за порциями крепкого кипятку. Хозяин расхаживает по комнатам, убранным с мещанским усердием. Он посматривает и вступает и разговор. Мимо шмыгает его усердная сестрица с тонкими цепко-сжатыми губами. Впоследствии мы узнаём — она некогда убила за что-то мужа. За чайным столом засел Хлебников над неровно разрезанными листками. Схватится за горячий стакан, надопьёт и забудет о нём. Хлебников набирает слова на букву Ч. Всматривается светящимися глазами в затенённые абажуром углы.

Череп. Чаша. Чулок. Он иногда повторит слова вслух. Начнет объяснение и замолкает. Высокий Петровский в красной рубахе дымит трубкой, постукивает сапогами. Басом подскажет ещё слово. И движутся — чоботы и челны.

Хозяин-таки добрался до нас. Улыбка щерит его цыганское лицо. Он всё-таки доймёт нас историей из своего примечательного запаса. Он повествует, например, о приятеле, которому отправил он гроб. Заказал по телефону в бюро и с полным ассортиментом послал другу в день именин. Хозяин ждёт одобрений. Хлебников утомлённо ёжится. Его расширенные глаза пустеют.

И дальше в тот же костёр всё подкладываются хворостинки слов.

— Вот, — обращается Хлебников, смотря в наши бессонные, обесцвеченные лица. — Ч — означает оболочку. Поверхность, пустая внутри. Она охватывает другой объём. Череп. Чаша. Чулок.


8

Вторая величественная мысль — уловить ритм истории.

— Мне нужны книги, где цифры, — заказывал он той московской хозяйке.

Им владело инстинктивное убеждение, что развитие человечества диалектично и закономерно. Через определённый отрезок времени событие вызывает свой противообраз. И, присматриваясь к хронологическим датам, можно эту закономерность исчислить. Такая идея не заключала в себе мистики. Хлебников был вполне позитивен. Никаких магических элементов, ни малейших тайных пружин. Он вносил лишь художественное воображение в свои чисто экспериментальные занятия. И опять-таки происхождение такой мысли не связано ни с чем невероятным. Есть периодичность природных процессов. От суточной смены до огромных астрономических колебаний. Ритм пронизывает все проявления жизни. Почему исключать нам историю?

Но и здесь от допустимых предпосылок до явных выводов — глубокая пропасть. Здесь мы сталкиваемся со сложнейшими факторами, чтение которых недоступно ещё глазам. Хлебников же не удовлетворялся предположениями. Ему требовался спешный результат.

И добивался он его с мучительной торопливостью. Больше цифр — и задача разрешится. Он выклёвывал числа отовсюду, как птица выклёвывает зерно. Биографии великих людей, даты сражений, формулы физики. И число шагов, которое германский пехотинец должен отстукать в минуту по уставу, и число ударов женского сердца и расчёты колебаний струны. И притом все возможные ритмы он пытался свести к одному. И найти центральное число, скрепляющее собой все явления.

Такая отвлечённая предпосылка естественно предшествовала опытам. Она связывала Хлебникова окончательно и неминуемо вводила в самообман. Из небольшого количества сопоставлений могло выясниться какое-нибудь число! Но дальше всё приходилось к нему подтягивать. Сопоставления подчас получались мучительные.

Вот жизнь Гоголя с её двумя точками — открытость миру «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и последующее обращение к православию. Хлебников ищет аналогии — поход Ермака на Сибирь и в дальнейшем битва при Мукдене. Поворот к богу был Мукденом жизни Гоголя. И всё это опиралось на вычисления.

Основное число человечества по Хлебникову 317.

Хлебникову, живому Хлебникову, необходимы были спешные выводы. Не для того, чтоб на них успокоиться, но чтоб применить их к общему благу.


     Когда люди науки измерили волны света, изучили их при свете чисел, стало возможно управление ходом лучей ‹...› Изучив огромные лучи человеческой судьбы ‹...› человеческая мысль надеется применить и к ним зеркальные приёмы управления ‹...› Можно думать, что столетние колебания нашего великанского луча будут так же послушны учёному, как и бесконечно малые волны светового луча.

Пора научиться управлять миром на незыблемых научных основах. Что мир устроен из рук вон плохо, кому знать это лучше, чем Хлебникову? Бездомному, ударяющемуся всем телом о прутья капиталистической системы. Мог ли не чувствовать всю угловатость действительности этот рядовой 90-го запасного пехотного полка, 7-й роты, 1-го взвода (военная служба таки настигла его), прогнанный и сквозь больницу для сумасшедших, и сквозь чесоточный госпиталь. Дело касалось не его одного. Ведь Пушкин и Лермонтов ‹...› были прикончены, как бешеные собаки, за городом, в поле. Как жадно ему хотелось крикнуть из смрадных погребов войны: клянусь кониной, мне сдается, что я не мышь, а мышеловка.


Я, оскорбленный за всех людей, что они такие,
Я, вскормленный лучшими зорями России,
Я, повитый лучшими свистами птиц,
Свидетели: вы, лебеди, дрозды и журавли!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я тоже возьму ружье (оно большое и глупое,
тяжелее почерка)
И буду шагать но дороге.

Нет, нет, медлить тут не приходилось. Надо распутать нити человечества:


Наденем намордник вселенной,
Чтоб не кусала нас, юношей.

Антивоенные, удивительной горячности выступления, их следовало бы освежить в нашей памяти.

Этот одинокий, замкнутый человек глубоко принял в себя все беды действительности. Мысль о её справедливом устроении падает лучом на его числовые выкладки. Важна эта горячая мысль, а не правильность или ошибочность схем. Этот одинокий человек неустанно мечтал о сотоварищах. Он понимал — одному не справиться. Но где взять нужных людей? Хлебников толкует о союзах и организациях. Он учреждает их на бумаге. Вот общество “317”, в него спешно вписываются все знакомые. Он внёс туда и меня в первые же наши встречи. Обращаясь к Н. Кульбину из Царицынского военного плена, откуда слышится самое страшное для Хлебникова признание — благодаря ругани, однообразной и тяжёлой, во мне умирает чувство языка — он всё-таки прибавляет в конце: 26 февраля в Москве возникло общество “317” членов. Хотите быть членом? Устава нет, но общие дела.

И время ли толковать об уставе? Общие дела вселенной. Из всех членов единственный Хлебников смотрел на общество не как на литературную шутку. Он верил в добрые воли людей. Верил в создаваемые им метафоры. Вот почему он величал себя Велимиром. И был председателем земного шара.


9

Мне рассказывали, что летом семнадцатого года он хотел реквизировать типографию «Русского Слова», чтобы печатать там воззвания и манифесты от имени правительства Земного шара. Эти воззвания, в сущности, — сжатые утопии. Хлебников был социальным художником-утопистом. Это свойство в нём тоже не оценено. Хотя русских писателей-утопистов почти нет.

И, как всякий подлинный утопист, он верил в реальность своих предугадываний.

Да и можно ли не поверить им вовсе? Именно теперь, в период грандиозных переустройств. Именно теперь, с наших позиций, мы можем взглянуть на многое без удивления.

Не правда ли, до чего просто звучит написанное в тот недавний период, когда квартиры ещё не знали радиоприёмников, а о телевидении можно было только мечтать.

Радио решило задачу, которую не решил храм, как таковой, и сделалось так же необходимым каждому селу, как теперь училище или читальня. И дальше повествуется о том, как всё село собралось слушать.

Там слушают новости дня, дела власти, вести о погоде, вести из бурной жизни столиц. Кажется, что какой-то великан читает великанскую книгу дня. Но откуда этот серебряный ливень?


     Мусоргский будущего даёт всенародный вечер своего творчества ‹...› в пространном помещении от Владивостока до Балтики, под голубыми стенами неба. А там проносятся цветные тени. Московская выставка холстов лучших художников, переданная главным Маяком Радио ‹...›, посетила каждую населённую точку. А постановка Народного образования ‹...› Ежедневные перелёты уроков и учебников.

Эту статью следовало бы отдельно издать к недавнему юбилею радиотехники.

А мысли об удивительных городах, на которые придётся смотреть сверху. Это написано ещё в 14–15 годах против современных домов-крысятников, построенных союзом глупости и алчности. Город есть достояние всех жителей страны. Власть стала старшим каменщиком страны. Так были избегнуты ужасы произвола частного зодчества. И вот — всё походило на сад. И вот — мы в необычайных домах, домах на колесах, домах-мостах, домах-пароходах. И рядом — дом-подводный дворец, дом-чаша, дом-вьющийся волос, дом-тополь.

Хлебникову нужно было новое общественное устройство, новые люди, новые жилища. Он не помещался в облеплявшей его действительности.

И бегал в тоске от города к городу.


10

В последнюю зиму его, 21 и 22 годов, я часто с ним виделся в Москве.

Я столкнулся с ним на Арбате.

Он вошёл в возраст, стал крепче. Отпустил небольшую бородку, придававшую мягкость и значительность лицу. Улыбался радушно и удовлетворённо, говорил со спокойной уверенностью. С этой встречей ладило всё окружающее — неморозный, украшенный снегом, в сизых сумерках зимний Арбат. Я отметил тогда привлекательную степенность Хлебникова, а он добродушно принимал мои подшучивания. Он рассказывал на ходу о своих планах. В Астрахани его приодели. Тёплая круглая шапка, опушенный серый тулупчик.


Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове,
В пугачёвском тулупчике
Я иду но Москве.

Он сообщил, что многое написано, и многое надо издать. Мы встречались и в кафе «Домино» — на территории тогдашнего союза поэтов.

Там сидели и под новый год, не зная, куда приткнуться на этот вечер. За маленьким столиком напротив эстрады, очень попросту, очень мирно. И, как всегда бывало при общении с Хлебниковым, — немного бесприютно и отъединённо от всех.

Под весну он оказался без жилья и перебрался в комнату моего брата.

Но к весне настроение сгущалось, Хлебников становился всё тревожнее.

Я не следил тогда за его делами, но, очевидно, дела клеились плохо. Что-то застопоривалось, не выкраивалось с изданием. Выпустить же сборник представлялось ему необходимым.

Мне помнится одно возвращение по тёмным, путаным переулкам Мясницкой. Почему-то подумалось в тот раз, что пора Хлебникову упорядочить свои сочинения. Я говорил, что вот всё разбросано, ряд брошюр, затерявшихся в пространстве. Где всё это? Нет настоящего сборника.

Он откликнулся с неожиданной страстью. Говорил озабоченно и взволнованно. Он не жаловался прямо ни на кого. Но шла речь о небрежном отношении к его рукописям. Досада на несбывающиеся планы. На в чём-то не поддержавших друзей.

К весне он устал окончательно. Хмуро посиживал в комнате брата. Бросался к рукописям. Стихал и вздыхал, оттуда выбегал к Брикам, зарядившись беспокойной решимостью. Однажды прихватил и меня. Торопился, словно желая что-то объяснить. Резко выкрикнул свою фамилию на раздавшийся из-за двери вопрос. Бриков не было дома. Хлебников метнулся дальше. Будто разыскивал кого-то, чтоб поделиться неотложными соображениями.

Примерно в мае он оставил брата и вскоре выехал из Москвы.

Его образ как бы растворяется в пространстве. Последних встреч не сохранилось в памяти. Хлебников словно удаляется постепенно, держа в руках вещевой мешок. Ещё какие-то тянутся воспоминания, отрывочные и не прикреплённые к датам. Вот я вхожу в одну из комнат квартиры, где Хлебникову предоставлен ночлег. Уже весенний полновластный рассвет. В окнах розовые башенки Страстного монастыря. Я проговорил всю ночь и не ложился. Хлебников вытянут, не раздеваясь, на диване и здесь в этой удобно обставленной комнате он ночует на диванной подушке, покрытый осенним своим реденьким пальто. Голубые глаза его открыты, он смотрит на меня неподвижно.

— Вам не спится, Виктор Владимирович?

— Нет. Спится. — И он ныряет под пальто.

Я улыбаюсь. Мне почему-то весело. Я обрадован этим коротким разговором.

Но Хлебников уже далеко. Мы отнесёмся к нему сурово. Мы взыщем с него всю его неорганизованность. Укажем ему на необходимость трезвости. На то, что поэт должен стоять внутри жизни. В самой сердцевине быта. И, может быть, даже ниже действительности. С тем, чтоб всю её нагрузить на себя. И ощутить полный вес её на плечах. Весь материал её, неопределяемый на поверхностный взгляд, со всеми швами и скрепами. И Хлебников ответит попросту:


Да, я срывался и падал,
Тучи меня закрывали
И закрывают сейчас.
Не раз вы оставляли меня
И уносили мое платье,
Когда я переплывал проливы песни,
И хохотали, что я гол.

И эти слова, должно быть, справедливы. И, когда я вспоминаю шестнадцатый год и солдат, идущих мимо студни Конёнкова, и Хлебникова, слушающего их невесёлое пенье, мне понятен и конец этих стихов, необычайно простых и спокойных:


Я — одиноким врачом
В доме сумасшедших
Нёс свои песни–лекаря.


Воспроизведено по:
Литературный современник. 1935 г., №12, стр. 190–204

Изображение заимствовано:
Brian Griffiths (b. 1968 in Stratford-Upon-Avon, UK).
The Body and Ground (Or Your Lovely Smile), 2010.
Canvas, scenic paint, ropes, webbing (various), fibre glass poles, plastic poles,
vintage travel souvenir patches, net fabric, tauperlin, duck tape, thread, string, fixings.
Installation dimensions variable.
Nothing is Impossible Exhibition at The Mattress Factory, Pittsburgh, PA.
http://img.artknowledgenews.com/files2010apr/Brian-Griffiths-The-Body-and-Ground.jpg

     содержание раздела на главную страницу