Рита Райт

Sergio Bustamante, christened Sergio Emilio Edgardo De Bustamante Roa y Arteaga (b. 1942 in Culiacan, Sinaloa, Mexico). Moon Riders. Piece 47/50 made. Gallery of Sergio Bustamante, Cabo San Lucas, Baja California Sur, Mèxico.

„Все лучшие воспоминания…”

II

Хлеб и бессмертие

Он говорил — я белый ворон, — я одинок.
Но всё — и чёрную сомнений ношу,
И белой молнии венок —
Я за один лишь призрак брошу:
Взлететь в Страну из серебра,
Стать звонким вестником Добра.

Хлебников


До переезда в Москву я три года училась в Харьковском медицинском институте и на частных курсах иностранных языков, где преподавала английский начинающим и занималась в так называемой “диккенсовской группе” — для тех, кто хорошо знал английский и хотел знать его ещё лучше. Уже в те годы моя жизнь как бы “раздвоилась”: медициной я занималась без особой охоты и всё свободное время отдавала литературе, языкам, музыке и — больше всего — стихам.

Сначала это были Ахматова и Блок, Тютчев и Анненский. Но в начале двадцатого года я услышала стихи Маяковского, и вскоре Григорий Петников, с которым я работала в журнале «Пути творчества», подарил мне «Всё сочиненное». Через месяц я уже знала книгу наизусть и читала Маяковского, где только могла.

А вскоре мы — т.е. я и мои друзья — молодые поэты Настя Александрова и Владимир Бессмертный, познакомились с Хлебниковым.

Как и откуда появился Хлебников, я не помню. Он просто “материализовался” среди нас, должно быть, через посредство своего друга Петникова. Мы уже знали о нём, о манифесте Председателей Земного Шара, уже передавали друг дружке зачитанные до дыр сборники ранних футуристов. Но когда мы увидели самого  Велимира,  неприкаянного, оборванного, всегда голодного, услышали его бормотанье, заглянули в эти первобытные, мудрые и светлые глаза, мы приняли его не как Предземшара, а как старшего друга — по-своему деспотично, требовательно и нежно.

Надо было его одеть и накормить. В одной из боковых улочек Настя нашла заброшенную мастерскую — не знаю, куда и с кем ушли оттуда её владельцы. Туда подымались со двора, на второй этаж, по наружной, сломанной лесенке, с шаткими перилами. В бесприютной, нежилой, как чердак, но очень светлой мансарде на стенах мотались остатки весьма левых холстов и плакатов, а на окнах — о, чудо! — висели совершенно целые, совершенно прочные парусиновые занавески. Мы радостно сорвали их с карнизов, и умная умелая Настя сшила из них великолепные — как раз по сезону — брюки нашему Велимиру.

К этому времени он уже жил во флигеле, в очень большой, полутёмной комнате, куда входили через разломанную, совсем без ступенек, террасу. Там стоял огромный пружинный матрас без простыней и лежала подушка в полосатом напернике: наволочка служила сейфом для рукописей и, вероятно, была единственной собственностью Хлебникова. В том же дворе жил больной Настин дед, Настя варила ему крепкие бульоны — больше он ничего есть не мог, — а мясо из навара относила Велимиру. Мы приносили ему вареную картошку с луком, и он ел её, сидя на краю террасы и свесив огромные ступни в чём-то мало похожем на обувь.

Ближе всех он подпускал к себе Володю и меня.

Постепенно он к нам привык, подарил Володе Бессмертному какие-то таблицы, а Володя принёс ему драгоценную стопку чистой бумаги и тетрадь своих стихов.

Тогда-то Хлебников и сказал: „Мы обменялись Хлебом и Бессмертием”.

Мы с Володей были неразлучны. Он писал мне стихи, переписывая их великолепным изысканным, почти готическим шрифтом в восьмиугольные маленькие тетрадки, сшитые из грубой серой бумаги. А на книжке Блока «Соловьиный сад», среди других ласковых слов, написано по-детски — „хо-лосая”. Но это не Володино слово, это — от Хлебникова: однажды тот сказал мне, отрывисто, как всегда: „Вас надо — не Р-ррита Ррайт, а Л-лита Л-лайт, вы не “Эр-р”, а “Эль”... не “хорошая”, а — “холосая”...”

Володе было семнадцать лет, но он казался куда взрослее нас, двадцатилетних. Он был необычайно, кинематографично хорош собой — серьёзный, смуглый, длинноглазый, с профилем римского мальчика и низким рокочущим голосом. Он носил свободную холщовую блузу с пёстрым шарфом и посасывал английскую трубку. Стихи он писал отлично — я не боюсь этого слова. Потом, уже в Москве, он их уничтожил и стал заниматься химией.

Хлебникова он просто обожал, а Велимир любил его за то, что он, как никто, понимал все сложные вычисления, все Доски Судьбы. Хлебников всегда рассказывал и показывал Володе что-то, непонятное мне, и только стихи мы читали вместе. Когда Велимир — мы его так звали и в жизни, — прочел нам «Туда, туда, где Изанаги читала Моногатори Перуну... » — я сказала: „Давайте переведу на немецкий”. Я уже писала о смешных попытках переводить на чужой язык полюбившиеся мне стихи: так продолжалось года два, я переводила Маяковского и Асеева, а позже, уже в Москве, Пастернака: «Разрывая кусты на себе, как силок...» Даже отлично знавший немецкий язык Борис Леонидович был как-то обманут схожестью ритмов, густыми аллитерациями и дерзкими “словообразованиями”, которые, конечно же, не выдержали первого пристального взгляда настоящих немецких читателей. Это были переводы для русского читателя, с ними я пришла в РОСТА к Маяковскому, их читала в «Доме печати» при Луначарском, которому они так понравились — особенно перевод «Солнца», что он тогда же прислал мне в подарок большую пачку великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.

‹...› Перевести стихи Хлебникова про Изанаги оказалось легче, чем какие-нибудь другие: тут имена собственные одинаково звучали и на чужом языке, они скрепили строки, а тщательным подбором эквиритмичных слов можно было хоть отчасти повторить плавный ход стиха.

Хлебников был рад. Он радовался молча, — улыбаясь, поднимал на меня глаза, потом говорил: — Ещё раз! — и я читала ещё и ещё: Dahin, dahin, wo Isanagi...

Всё стерлось в памяти: и куда мы уходили с Хлебниковым, и где, усевшись на траву, читали стихи и ели хлеб с патокой или клейким повидлом. Осталось только ощущение: мы с Володей, уже тогда почти близнецы в неразлучности, лёжа плечом к плечу в весенней траве, слушаем Хлебникова или, чаще, молчим вместе с ним, изредка перебрасываясь словами. Потом они что-то высчитывают, что-то решают, а я — только переводчик, только отражение — делю с ними, поэтами, Хлеб и Бессмертие...

Как страшно рядом с глубоким покоем и отрешённостью таких часов вспоминать тот недостойный, нехороший и нелепый вечер девятнадцатого апреля 1921 года, который устроили имажинисты в харьковском театре.

Из Москвы приехали Есенин, Мариенгоф, все какие-то показные, расфуфыренные. В афишах широко рекламировалось участие Хлебникова, что-то вроде “коронации Председателя Земного Шара” с какими-то дополнительными “трюками”.

Велимир всё принял абсолютно всерьёз. Не помню, видели ли мы его перед этим вечером, но там, в театре, была страшная духота — настоящая или душевная? — а на сцене, после совсем не запомнившегося мне чтения имажинистов — слишком крикливого и неестественного, вдруг появился Хлебников. Не стану описывать, как его “венчали на царство” — не помню. Осталось только невыносимое чувство стыда за всю эту комедию, жалость к нашему другу, бормочущему что-то под нос, какое-то кольцо, которое надевают ему на палец под хохот публики, — а потом, за кулисами, — растерянный, обиженный,  плачущий  Хлебников: у него отнимают кольцо, всё это было “нарочно”, а он поверил... Мы его пытались увести, — а может быть, даже и увели оттуда, но у меня с тех пор зародилась невольная и прочная неприязнь к имажинистам.

После того несчастного вечера мы ещё больше привязались к Хлебникову.

Тогда он и ездил с нами на дачу, к знакомому художнику, где нас не накормили и где, зарывшись в сено чужого сеновала, мы с Володей и Настей Александровой уснули, как щенки, а Хлебников долго сидел у открытой двери нахохлившись, словно большая птица... Однажды, придя во флигель и заглянув в полутёмную комнату, мы увидели, что Хлебников исчез. В комнате мыла пол какая-то молодая женщина. Увидев нас, она выскочила на террасу, в подоткнутой юбке, с тряпкой в руке и стала без умолку что-то тараторить про Хлебникова: и какой он бездельник, и какой нищий, и какой сумасбродный...

— Ночью по саду ходит чуть ли не голышом, всё бормочет, потом что-то пишет, клочки какие-то собирает, вещей у него никаких нет, одёжа худая, и что это за человек такой, не понимаю...

Мы ей стали объяснять, что он — поэт, математик. Пытались популярно изложить понятие “не от мира сего”, но только, когда я, отчаявшись, соврала, что его „сам Луначарский знает”, женщина угомонилась.

Встретила я Хлебникова уже в Москве. Он был хорошо одет, чисто выбрит, и, приходя в гости к Брикам, сидел со всеми вместе — и, всё-таки, как-то отдельно. Если просили — читал стихи, обрывал, говорил „и так далее...” — об этом уже много писали.

Тогда же Лиля Юрьевна мне рассказала, как Хлебникову дали денег на шапку или на что-то ещё, а он накупил ей в подарок японских бумажных салфеток в японском магазине на Невском, истратив все деньги... Салфетки были красивые, разрисованные от руки, но таких денег не стоили, и к тому же их было невероятно много.

Я уже привыкла, что Маяковский часто, приходя к обеду в Водопьяный переулок, приносил и читал что-нибудь совсем новое, особо интересное. Так он прочел «Правонарушителей» Сейфуллиной, которые ему, как будто, дали в Госиздате, так принёс напечатанный потом в «Лефе» рассказ Бабеля «Соль», так читал «Гренаду» Светлова, полученную в «Комсомольской правде»

Но стихи Хлебникова он прочёл с особенным удовольствием, два раза подряд:


Эй, молодчики-купчики!
Ветерок в голове!
В Пугачёвском тулупчике
Я иду по Москве
...

— Сейчас отнесу в «Известия»! — сказал Маяковский, — завтра же напечатают!

И на следующий день принёс три номера «Известий», где на видном месте были напечатаны лучшие стихи о НЭПе, какие я знаю, — стихи Велимира Хлебникова.

Маяковский любил Хлебникова. Он и Брик (в неизданной статье) написали о нём лучше всех. Сам Маяковский и писал и думал иначе, чем Хлебников, но неизменно говорил о нём как о гениальном поэте, великом языкотворце.

В Москве Хлебников жил у кого-то во Вхутемасе. Я только мимоходом, один раз, была в этой комнате, опять увидела наволочку, набитую рукописями, рюкзак, неубранную кровать. Потом Хлебников исчез.

‹...› Летом, в июне двадцать второго года, ко мне на чердак, в Салтыковском переулке (сейчас он называется Петровский, и дом №5, где я жила во дворе, совсем перестроен), пришли двое. Как ни напрягаю память — не могу вспомнить, кто это был. С одним я была знакома: как будто это был Дмитрий Петровский. Другой, кажется, художник, был очень сердитый человек небольшого, по сравнению с первым, роста.

Они сказали, что так как никого: ни Маяковского, ни Бриков — в городе нет (все уехали тогда в Пушкино), то они решили попросить меня поговорить с Анатолием Васильевичем Луначарским: смертельно болен Хлебников, лежит в деревне Санталово, надо его вывезти, нужен санитарный вагон, врач... Сердитый человек говорил со мной так, будто я виновата во всём. Я растерялась, сказала, что сейчас же пойду, позвоню секретарю Луначарского. Мне хотелось сказать, что я бы и сама поехала, но я побоялась...

Сердитый человек немного смягчился, видя, как я испугалась за бедного Велимира. Я и не знала, насколько ему было плохо, но в сердце больно кольнуло чувство вины...

Секретарю я тогда же позвонила, он обещал договориться с Анатолием Васильевичем, и на следующий день, когда я вернулась из университета домой, совсем к вечеру, я застала там совершенно взбешённого Леню Болотина — своего товарища по студии ЛИТО, который сказал, что сейчас уже семь, а в четыре часа меня ждал Луначарский, который в тот же вечер куда-то уехал на несколько дней...

Что можно было сделать? Я снова звонила секретарю, просила, он обещал, — но прошло несколько дней — и мы узнали о смерти Хлебникова.

Да, надо было весь день дежурить дома, пойти к Луначарскому, достать разрешение на вагон, всё бросить, поехать туда, помочь привезти Хлебникова...

Через много лет, вероятно, году в сороковом, уже в Ленинграде, мы, вместе с вдовой художника Матюшина, Ольгой Константиновной, разбирали её архив — она хотела передать его в Пушкинский дом. И на листках, — нет, почти что на клочках бумаги, я увидела рисунки Хлебникова — проекты домов для „будетлян”. Там был Дом-Цветок, с расходящимися лепестками этажей, Дом-Улей, пронизанный сплошной стеклянностью окон, Дом-Утюг, — должно быть, какой-нибудь комбинат, где сами собой шьются и гладятся светлые утопические штаны и рубашки. — и еще много разных домов, просвеченных солнцем, просквожённых ветром.

‹...› И если когда-нибудь в Стране из серебра выстроят такой город — не коробочный, а лесной, пчелиный город, пусть там, среди цветов и прозрачностей, поставят портрет Хлебникова и тот рисунок Митурича, где, в тёмной бане, на голых досках, лежит, вытянувшись во весь рост, Поэт, Провидец, Председатель Земного Шара.

‹...› А в тридцать втором году, после одного из процессов, Владимир Бессмертный, человек удивительной красоты и большого поэтического дара, погиб где-то на Севере, в болотах. Говорили, что он сам оборвал свою недолгую жизнь, не вынеся клеветы и осуждения.

И я кладу его имя в курган славы Хлебникова, как маленький, но драгоценный камень.



Воспроизведено по:
Ученые записки Тартуского государственного университета.
Вып. 184. Труды по русской и славянской филологии, т. IX. Литературоведение.
Тарту, 1966. С. 266–270.

Изображение заимствовано:
Sergio Bustamante, christened Sergio Emilio Edgardo De Bustamante Roa y Arteaga
(b. 1942 in Culiacan, Sinaloa, Mexico).
Moon Riders. Piece 47/50 made.
www.flickr.com/photos/brraveheart/4847210458/

Рита Райт в гостях у Барбары Лённквист, 5 снимков 1978–79 гг.
смотреть
здесь
Воспоминания Риты Райт о Велимире Хлебникове
из аудиокниги
Футуристы и о футуристах
(В. Маяковский, С. Кирсанов, Р. Якобсон и др.),
2006, Государственный литературный музей
слушать
здесь

     содержание раздела на главную страницу