Якобсон Роман Осипович (1896–1982) — лингвист, литературовед;
автор первой аналитической работы о поэзии В. Хлебникова
(«Новейшая русская поэзия. Набросок первый», 1921),
а также известной статьи о смерти В. Маяковского как литературном факте
(«О поколении, растратившем своих поэтов», 1931).
Я.: ‹...› я купил — даже помню где — в книжном магазине “Образование” на Кузнецкой улице1, был такой книжный магазин, по правую сторону Фуркасовского переулка, — купил брошюру, которая меня поразила и была выставлена. Это было первое издание «Игры в аду» Хлебникова и Крученых2. Эти имена мне ничего не говорили, и меня очень поразил этот поэт. А так как я в то время усиленно занимался Пушкиным, то заметил одну вещь, которая, кажется, после этого никогда не была отмечена в литературе, а именно — что там несомненно отразилось влияние, на этой поэме, пушкинской “адской поэмы”. Знаете, наброски пушкинские, там есть как раз игра “не из денег, а только б вечность проводить”3. Меня это очень заинтересовало, это было очень неожиданно все. Но когда вышла «Пощечина общественному вкусу»4, я просто побежал ее покупать, это для меня просто до сих пор: вот как только я вижу эту рогожку — сейчас же какое-то впечатление такое — я не знаю — детских переживаний почти что. И в этой «Пощечине общественному вкусу» — там ведь были стихи Маяковского...
Д.: «Багровый и белый», «Ночь».
Я.: “Угрюмый дождь скосил глаза...” Да. “...А за решеткой четкой...” Да. И тут азарт... Мы очень все тогда, и лазаревцы5, ... очень зачитывались этой книгой. Я должен сказать, что на меня сравнительно очень слабое впечатление произвели стихи Маяковского. Я был совершенно потрясен Хлебниковым. Это было... «И и Э» ... Потом разные эти вот ... «Гонимый кем...», все эти — то, что там называлось «Конем Пржевальского». Это все было совершенно...
Д.: «Крылышкуя золотописьмом...»
Я.: Да-да. Это все сильное произвело впечатление...
Ну, тут уже начали появляться одна книжка за другой. Я ходил на разные выступления Маяковского уже как поэта, все же считая, что на первом месте не он, а Хлебников. Тут очень любопытно, что создалось среди тогдашних вот, значит, художников вокруг футуризма... создалось, собственно говоря, довольно сильное раздвоение. Были, с одной стороны, сторонники Маяковского и так далее, но больше было такое радикальное крыло, которые говорили: „Нет, Маяковский — это импрессионист, Маяковский — это декадентство, а, собственно говоря, настоящее — это Хлебников”. Среди этих людей, чтобы не быть голословным, были Малевич6, затем... Филонов7 и муж Елены Гуро8... покойник... композитор и...
Д.: Матюшин9.
Я.: Матюшин. Вот эти были против Маяковского за Хлебникова и за всю группу “заумников”. Много об этом я слышал разговоров. И, собственно, я помню хорошо, что когда вышли обе пьесы: пьеса «Победа над солнцем»10 Крученых с вступлением — этими [нрзб.] строчками Хлебникова, а с другой стороны — «Я»11 Маяковского, то нам казалось все-таки: настоящее, завтрашний день искусства — это вот Хлебников и Крученых, а не Маяковский. В Маяковском все-таки казалось слишком много еще отблесков символизма, против которого у нас уже нарастало очень сильное раздражение.
Д.: Символизма или XIX века?
Я.: Нет, символизма, нет... символизма, импрессионизма и так далее... Я лично, я помню, переменил отношение к Маяковскому только после того, как прочел «Облако в штанах», которое уже потрясло меня — стихом... и многим...
Д.: А Крученых воспринимался, что же, тоже... так сказать, Хлебников и Крученых — это бралось таким?..
Я.: Да, Хлебников и Крученых брались вместе.
Д.: Все-таки... ведь дистанция-то огромная.
Я.: Да. Но... в Крученыхе было много, что очень поражало, изумляло: новые пути и новое какое-то понимание — это все ново было12. Но вообще, конечно, я помню очень хорошо: когда Бурлюк объявил доклад — были расклеены афиши на Политехническом музее и вокруг — доклад «Пушкин и Хлебников», у меня тогда был жестокий спор с моим отцом, который говорил: „Какое безобразие!”, а я говорил: „Совершенно не безобразие” [смеются. — Ред.].
Д.: Ваш отец, так сказать, был интеллигент такого чеховского поколения?
Я.: Да-да-да. Слушайте, он читал реалистом еще первое издание «Братьев Карамазовых», оно только что вышло.... Но, между прочим, я сейчас сам прочел лекцию, одну из лекций — читал именно «Пушкин и Хлебников»...
Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) — писатель, литературовед;
первая его книга «Воскрешение слова» (1914)
стала одним из теоретических постулатов авангардной поэзии
(в основе книги — доклад, прочитанный
в художественно-артистическом кабаре «Бродячая собака» в декабре 1913 г.).
Ш.: ‹...› Хлебников прочел в «Бродячей собаке» стихи, в которых было слово “Ющинский-13”, посвященные Мандельштаму, то есть он обвинил Мандельштама в ритуальном убийстве. Мандельштам...
Д.: Простите, я не понял. “Ющинский-13” — это что же?
Ш.: Ющинский был человек по делу Бейлиса. А там было 13 уколов, ритуальное число.
Д.: Ах, вот оно что. Вот она, разница поколений. Даже не помню.
Ш.: Да, теперь так. Мандельштам вызвал Хлебникова: „Я как еврей и русский поэт, считаю себя оскорбленным и вас вызываю...”1
Д.: На дуэль? Тогда еще были дуэли?
Ш.: Были дуэли. Я сам дрался на дуэли. Другим секундантом должен был быть Филонов. Мы встретились при Хлебникове. Павел Филонов сказал: „Я этого не допущу. Ты — гений. И если ты попробуешь драться, то я буду тебя бить. Потом это вообще ничтожно. Вообще, что это за пустяки... ритуальное убийство”. Хлебников сказал: „Нет, это тоже интересно, я [нрзб. — Ред. Предположительно: “думаю, что даже имело смысл”] футуриста соединить с каким-нибудь преступлением, как Нечаев”.2 Филонов сказал, что это совершенно ничтожно: „Вот я занимаюсь делом, я хочу нарисовать картину, которая бы висела на стене без гвоздя”. Тот говорит: „Ну и что же?” — „Падает”. — „Что же ты делаешь?” — „Я, — говорит, — неделю ничего не делаю. Но меня уже посещает идея Малевича, который делает кубик, чтоб он висел в воздухе, он подсмотрел. Он тоже падает”.
Д.: Это уже...
Ш.: Это сумасшествие, да. Вы не забывайте, что у нас ведь тоже были сумасшедшие. Сумасшедшие мы были.
Д.: Кто — мы?
Ш.: Футуристы... Ну мы, конечно, их помирили, а Хлебников сказал, что он был не прав, что сказал глупость.
Д.: Значит, Мандельштам его вызвал?
Ш: Да. Мандельштам. Но Мандельштам Хлебникова страшно любил. Так же, как Блок очень любил Маяковского.
Д.: Да.
Ш.: Видите, Маяковский — поэт не признанный, неоцененный.
Д.: Тогда?
Ш.: И сейчас. Именно сейчас. Потому что он сейчас, он несет ответственность за все ошибки революции. Потому что он продолжает существовать, а те люди умерли. И он, значит, несет ответственность. Кроме того, он поэт, изучаемый в школе, поэтому он несет ответственность вместе с Пушкиным... А он старший поэт времени, старший, по крайней мере, пятидесятилетия.
Д.: Конечно, я считаю, может, столетия...
Ш.: Может, и столетия, может, и столетия... И он поэт новой любви, новой России и будет понят скоро, ну, через 10 лет.
Д.: Третье пришествие Маяковского будет.
Ш.: Да.
Д.: Два уже было...
Бобров Сергей Павлович (1889–1974) — писатель, стиховед,
по образованию математик, автор нескольких научно-популярных книг по математике,
в том числе — «Волшебный двурог» (1949).
Литературную деятельность начинал как поэт в группе «Лирика»,
которая вскоре превратилась в «Центрифугу» — одно из ответвлений футуризма.
См. его статью «Бука русской литературы» («Печать и революция». 1923. № 3).
Д.: ‹...› Мне очень интересно ваше соотношение... Центрифуги с Гилеей.
Б.: ‹...› Во втором сборнике «Центрифуги» Хлебников есть.1 Ну а с другими это не удавалось. Это же так, в порядке личных отношений. Вот Хлебников. Ведь это был очень странный человек.
Д.: Вы его видели, знали?
Б.: Видал, знал. Ну, как вам сказать? Это был самый настоящий бродяга, самый настоящий. Когда он появлялся в Москве, так просто было страшно смотреть, до какой степени он нищ, гол и грязен. Потом он неожиданно исчезал, проваливался. Где он был, что он делал — никто толком не знал. Потом появлялся опять с новыми стихами. Ведь вы знаете, отчего он умер? Он умер оттого, что жил в Прикаспии, в тростниках, и там заболел колоссальной малярией, и такой малярией, что плазмодий2 забил у него наглухо вены в ногах. У него началась гангрена, и он от нее умер.
Я помню такой случай: я был у Асеева в гостях. Поздно засиделись. Часа два ночи. Расходимся. Ночь лунная, яркая. И лютый мороз! Мы с Велимиром прощаемся. Я протягиваю ему руку, и к моему удивлению, рука у него почти горячая. Я говорю: „Витя, что такое с вами?” [Далее передает манеру речи Хлебникова. — Ред.] „Да у меня, — говорит, — температура”. — „Большая?” — „Да когда я к Коле шел, было 38,5”. А одет он был ... в худой солдатской шинели. „А что с вами?” — „Да это старая история — малярия”. А через полгода он от этой самой малярии и помер. Он не лечился. Это был очень странный человек, чрезвычайно. Но необычайно талантливый человек. Ну, самое главное его изобретение — это самовитое слово, то есть когда поэзия действует собственным звуком...
Так вот, значит, «Гилея» — это, главным образом, были Маяковский и Хлебников. Они оставили глубокий след на русской литературе, в то время как Крученых никакого значения в литературе не имел и иметь не будет. Во-первых, это возрождение русского старинного стиха и быта — это Хлебников: каменные бабы русской литературы. Художник необыкновенно чуткий к слову... Он отличался необычайными качествами: находил людей в домах без адреса... Он ведь был, знаете, студентом-математиком. Он в Казанском университете кончил два курса математического факультета. Учился у крупного русского математика Васильева,3 теоретика-численника. И Маршак рассказывал кому-то, не знаю кому, такой эпизод. Однажды он ехал по железной дороге и видит: перед ним кто-то сидит и читает Хлебникова. Он говорит: „Хлебникова читаете?” — „Так точно, Хлебникова. А знаете, ведь это был мой прекрасный студент”. — „По какой части?” — „По математике. А потом бросил, ушел... уехал из Казани... в Петербург. Поступил на филологический факультет, но учиться не стал, бросил. Там его Вячеслав Иванов закрутил, там ему немножечко кадили, но в общем это ничем не кончилось. Вышел из него такой странный бродяга, человек без роду, без племени. И больше всего он любил таскаться там, около Каспийского моря”. Ну, это известный его стишок:
По берегу Ирана
По его широким водам
Сладкой около воды...
Если вы не знаете, что такое “сладкая вода”, так это, имейте в виду, морские жители сладкой водой пресную называют.
Сладкой около воды
Ходят двое чудаков
И стреляют судаков.4
Видите, какая история, стихи Хлебникова в своих лучших образцах дают необыкновенную гармонию стиха, то есть никто так, как Хлебников, не умел вытащить из слова всю его красоту. Какой-нибудь такой стишок: “...и любиков смеянье в грустилищах зари” — что такое “любики” и что такое “грустилище” никто не знает, а в общем получается очень понятно и живо. Или знаете: “У колодца расколоться так хотела бы вода...” и т.д. Ну и много других вещей. Еще у него, знаете, есть:
Поспешите, пастушата!
Ни видений, ни ведуний,
Черный дым стоит над хатой
Все спокойно и молчит
На селе в далекой клуне
Цеп молотит и стучит.5
Вы слышите: “Цеп молотит и стучит” — как звукоподражание сделано замечательно. Вот в этом отношении он был молодец.
Но когда вы берете его стихи сейчас и смотрите, то удивляетесь: он зацепится за какую-нибудь ассоциацию и все, и поехала новая. Начинает описывать процессию, которая выходит из Кремля, в процессии идет девушка-брюнетка с черными косами. Кончен бал! Он забыл о процессии, он будет писать о черных косах, о черноте и т.д. Вот такая, как бы вам сказать, неопределенная ассоциативность его поэзии. Она мешает, но, тем не менее, все-таки очень хорошо. Вот это и был зачинатель русского футуризма.
Д.: Вы помните какие-нибудь его высказывания непосредственно?
Б.: Ну, высказывания все очень странные, просто даже удивительно...
В памяти остался один разговор. Однажды приходит ко мне Хлебников. Знаете, он сидел всегда так: согнувшись, и рот всегда был немножко приоткрыт, вот так. „Ну, Велимир, что скажете?” — „Я пришел, чтоб спросить вас, что вы думаете об Эйнштейне?” А тогда Эйнштейн был в большой моде. Ну, я начинаю рассказывать, что знал. Знал я немного, но все-таки, по моей любознательности, я много таких книжек начитался. Он выслушал все, сказал, что ему не нравится. „Почему не нравится?” — „Ну, это, — говорит, — научный жаргон, больше ничего”. — „Ну, а как же тяготение?” — „Да и тяготение — тоже научный жаргон. Ну, почему тяготение? Я легко могу построить мир, где не будет ни света, ни тяготения”. Так сказать, сразу обрубил те основные корни, на которых держался Эйнштейн,6 и больше слушать не стал. И начал говорить, что нет, вот теория чисел и прочее — там нужно быть зорким, там замечаются некоторые периоды...
Они, конечно, замечаются верно, но не в таком смысле, в каком он понимал. Он понимал так, что периоды в теории чисел совпадают с явлениями историческими. Этого до сих пор никто еще доказать не смог.
Д.: Простите, вы не думаете, что, может быть, его увлечение числовыми рядами непосредственно связано с тем, что он был учеником Васильева?
Б.: Трудно сказать, потому что потом, вслед за этим, через несколько дней один молодой человек, не помню его фамилии, но он тоже в Союзе [поэтов. — Ред.] бывал, рассказал мне престранную историю, что они с Хлебниковым ночью шли по Тверской и Хлебников начал говорить о Лобачевском. Ну, о Лобачевском много говорят. Для обывателя это как бы такой математический футуризм. На самом деле ничего подобного там нету. Это очень серьезный и глубокий испытатель, гордость русской науки. И вдруг случайно этот человек в разговоре упомянул число Пи, то есть отношение длины окружности к диаметру.
Д.: Это даже я знаю.
Б.: Очень хорошо. Представьте себе, что Хлебников с большим удивлением сказал: „Что это такое за число? Как получается?” Тот рассказал ему обычный школьный рассказ. „Как это интересно. Как замечательно. Я теперь это использую.7 А может быть, в математике есть еще такие константы?” Тот сказал: „Да, есть. Есть число е — [Эйлерово] число, на котором основаны натуральные логарифмы”.8
Д.: Это уж я не знаю.
Б.: Ну, это число — 2,71828... начинается — замечательно тем, что в нем заключен год рождения Толстого. Это обычно отмечают. Толстой тоже любил об этом вспоминать.
Д.: А что значит это [Эйлерово] число?
Б.: А это, знаете, основание для логарифмов, которые называются натуральными. Обычно 10, а для логарифмов натуральных берем это число...
Ну, это для вас интереса особого не представляет. Если вы когда-нибудь возьмете мою книжку «Волшебный двурог», то узнаете, какая связь с гиперболами, с коническими сечениями и т.д. Это очень серьезно. Но оказывается, что Хлебников и этого не знал. А так как все это проходится на первом курсе, то он, видите, так сильно забыл математику, что он этого совершенно не помнил. Это был очень странный человек.
Д.: То есть этим рассказом Вы... так сказать...
Б.: ...дезавуирую его математическую образованность.9
Д.: То есть вся его мистика числа — чистая лирика? Никаких серьезных математических оснований нет?
Б.: Нет, нет. Говорят, что кто-то такое что-то нашел, но я, признаться, не знаю. Если покажут мне, я посмотрю, скажу: да, большое спасибо.
‹...› Так вот, это была Гилея.
Теперь, Маяковский — другого сорта человек. Это был, конечно, такой агитатор, бунтарь, очень крупный человек. В стихе он во многом следовал Хлебникову, но только с большой осторожностью, потому что, например, у Маяковского стих очень часто сбивается на пятистопный хорей, чего у Хлебникова почти не замечается. Маяковский, конечно, одна из крупнейших личностей эпохи, необычайной силы, мощи, большого революционного размаха, большого предвидения...
Как по речке по Ирану,начало стихотворения «Иранская песня» (1921), написанного в период пребывания В. Хлебникова в частях Красной армии на южном (персидском) побережье Каспийского моря.
По сто зеленым струям,
По его глубоким сваям,
Сладкой около воды
Ходят двое чудаков
Да стреляют судаков —
Павлович Надежда Александровна (1895–1980) — поэтесса,
печаталась с 1912 г., несколько книг лирики и стихотворений для детей.
Ее воспоминания об А. Блоке см. в «Блоковском сборнике», Тарту, 1964.
П.: ‹...› Был такой Василий Васильевич Васильев.1 Этот “тройной” Васильев — он жил в самом тогдашнем высоком доме Москвы. Это был дом Нирнзее,2 где теперь, в этом доме, издательство «Советский писатель», на десятом этаже. И у него регулярно собиралась литературная и художественная молодежь. И там бывал Хлебников.
Д.: В 17-м году?
П.: И в 18-м... В 16-м, в 16-м.
Д.: В 16-м, 17-м, 18-м? Так, это факт.
П.: Там, значит, я и познакомилась с Велимиром. Он был удивительный. Это совершенно глаза младенца и ясновидящего. Чистоты этот человек был несказанной. Совершенно. Он был юродивый. И действительно — с какими-то молниями гениальности. И эта гениальность была не только в его отдельных строчках, а вот в его этой теории периодичности явлений... Ведь он правильно совершенно предсказал... в 16-м году, что в 17-м году будет падение великой монархии.3
Д.: Падение государств, а на 40-м — мировой катаклизм.
П.: Да. Так что эти вот какие-то вычисления... какая-то правда за ними стояла. Ну и, конечно, были прекрасные стихи. Но сам-то он был какой-то... не от мира сего, что ли. Удивительный он был человек... Мы мало с ним сравнительно встречались, но все-таки он бывал у меня.
Д.: Ах, бывал у вас дома?
П.: Да. И вот, я помню... значит, тогда, в тот период — это 16-й год, мы еще дружили... там бывал Асеев тоже. И Асеев дружил, значит, с Велимиром. И вот Асеев говорит: “Надя (а я жила с подругой), мы к вам придем с Велимиром”. А я жила здесь, в Москве, на частной квартире, конечно, — просто мы снимали комнату вдвоем с моей школьной подругой, Клавдией Михайловной.
Д.: А где?
П.: В районе... вот я всегда путаю... Патриаршие пруды — это около Почтамта или вот здесь?..
Д.: Нет, это здесь.
П.: Это вот здесь, около Садовой. Вот тут мы с ней жили.
Д.: Да, между Кудринской и... Триумфальной.
П.: Да-да-да-да, тут мы жили. Так. Ну, и мы решили, что... А они оба были бездомные...
Д.: Кто оба? Хлебников и Асеев?
П.: И Асеев, да. Так они ночевали в музее, там и сям. А асеевский сундучок у нас стоял даже. Ну, мы, значит, решили, что устроим пир на весь мир. А папа мне все-таки посылал, по студенческим временам, довольно солидную сумму в месяц, так что я не нуждалась.
Д.: А он продолжал жить в Риге?
П.: Нет, уже во время войны его эвакуировали, но жалованье получал отец мой...
Д.: Он еще оставался членом Окружного суда?
П.: Был еще членом Окружного суда, но только в эвакуации, и он жил в Череповце в семье моего брата, своего сына. Ну, он, значит, деньги мог мне посылать. Так что я в жалованье не нуждалась.
Д.: Вы жили, среди этой голодной богемной молодежи, относительно более, так сказать, обеспеченной?
П.: Да-да, более обеспеченной. Я получала 50 рублей тогдашних от отца. Но 50 рублей тогда золотом — это нечто. [Смеется. — Ред.]
Д.: Это нечто.
П.: И еще отдельно папа меня одевал. Не считая этого, это было на мою жизнь только. И мы решили, что мы устроим, значит, в честь Велимира главным образом, пир. Ну, всякие вкусные вещи все-таки в Москве еще были, мы достали. Когда Велимир пришел, я ему сказала: „Велимир, по-моему, все, что вы можете пожелать, вы здесь увидите”. Он так посмотрел на стол и сказал: „Хочу морошки”. Морошки у нас не было.1 [Смеется. — Ред.]
Д.: А вы его звали Велимир?
П.: Велимир.
Д.: Не Виктор?..
П.: Нет-нет, Велимир. Велимир. Потом мы с ним несколько раз выступали, потом он мне подарил свою книжку, которую я сейчас потеряла, конечно. И я даже забыла ее название, и там он мне написал: “Бросаю свой венок в озеро (или “в пруд”, уж я забыла что) Вашей души” ‹...›
Киселев Виктор Петрович (1896–после 1970) — художник,
участвовал в оформлении спектакля «Мистерия-буфф» в режиссуре В. Мейерхольда, 1921.
К.: ‹...› Приехал откуда-то с фронта Хлебников, или откуда-то, неизвестно. Он, был в длинной шинели, сам длинный, небритый. Встретил я его во дворе дома номер 21 на Мясницкой.
Д.: Это, значит, в 22-м году.1
К.: Мы шли с Татлиным.2 Татлин его хорошо знал, а я Хлебникова впервые увидел. Ну, Татлин: „A! Хлебников!” — он много очень говорил о Хлебникове, очень любил Хлебникова, бросился к нему, а Хлебников: „А... Да...” [Усмехаясь. — Ред.] Это очень характерно для него: тот его целует, а он совершенно безразлично, понимаете, как будто даже не знает, Татлин или еще кто-нибудь ему встретился, одним словом, поздоровался. „Вот, — мне говорит Татлин, — приехал Хлебников. Как я рад! Соскучился по нему”. А Хлебников... — позволил себя поцеловать и все.
Потом вечером мы пошли к Брикам на Водопьяный. Мы не говорили “к Маяковскому”, говорили — “к Брикам”. Там уже говорят: „Хлебников пришел. Хлебников! Пошел помыться”. Сняли с него шинель, что-то ему дали. Он зашел в эту большую комнату. С бородой, в какой-то рубашечке такой, Маяковского или Брика. Ему говорят: „Побриться надо”. — „А можно?” — „Можно”. Маяковский говорит: „Вот я тебе сейчас сделаю все, побрейся”. Зашел в комнатку, все это приготовил. Через некоторое время открывается дверь [усмехается. — Ред.] — появляется Хлебников, истекающий кровью. Весь порезанный. Белая рубаха вся в крови. „Ну, я побрился”, — говорит [смеется. — Ред.]. — „Да видим мы, как ты побрился. Надо его вымыть, он же весь в крови!” Маяковский: „Да, ты здорово порезался, пойдем в ванную — мыться будешь”. Значит, повели его в ванную, там помыли. Потом пришел [усмехаясь. — Ред.] в рубцах каких-то, порезанный... в этих порезах бритвенных. Сел за стол, и вид у него был такой, что ...будто это ему абсолютно даже ...не тронуло его, понимаете. „Побрился”, — говорит. Он сам себя в зеркале видел, что он в таком виде, весь в крови был... Вот такой он был... как-то не видел окружающих.
Д.: Но Маяковский был к нему внимателен?
К.: Очень. Он такой растроганный был, сразу бросился к нему. Видно, он его очень уважал, прежде всего, и сочувствовал ему и, видно, жалел его. Какое-то сложное чувство у него было. И вот этот самый Хлебников: он как-то не видит окружающих. Он всегда в своих мыслях. Для него материальное — это ничто.
Помню как-то был еще один эпизод. У меня была мастерская наверху.
Д.: Где?
К.: Дом 21, на 9-м этаже.
Д.: Около Асеева?
К.: Потом Асеев ее занял. Я выехал, а Асеев занял. Там был балкончик — к этой мастерской был сделан. Выходит Асеев и выходит Хлебников. Ну, и подходит, значит, Хлебников к этой решетке балконной, стоит: „Ой, страшно, страшно”. Ему говорят: „А вы отойдите”. — „Ах, да!” Понимаете?
Д.: Стоит перед решеткой балкона, говорит: „Страшно, страшно” и не догадается сам отойти?
К.: Да. Не мог сам отойти, пока ему не сказали: „Вы отойдите!” Он отошел: «Ах, да!..»
Асеева (Синякова) Ксения Михайловна (1893–1985) — жена поэта Н.Н. Асеева.
А.: ‹...› Приехала Мария, моя сестра-художница,1 в Москву, и как-то мы шли с ней по Тверскому бульвару и у нее в руках была роза красная — это я помню, как мы шли. Сестра моя Мария была очень красивая, очень. Какой-то подошел молодой человек, и я узнала в нем Владимира Маяковского, который на озере катался с нами. И он говорит Марии: „Детка, почему вы несете такой пошлый цветок?”
Она сказала, что роза пошлой быть не может, и потом говорила — что это за молодой человек? Выкондрючивает как-то: „Роза — пошлый цветок”.
Но он сказал: „Сегодня будет вечер, на котором буду я читать, Бурлюк, Хлебников, Каменский. Приходите. Я билеты там вам оставлю”. Мы пошли...
Политехнический — полон народу, и там царствовали футуристы: Бурлюк, брат Бурлюка, Каменский, Хлебников. Пастернака не было. Он не примыкал к этой группе совсем. Когда Маяковский читал, он, конечно, пользовался сразу же большим успехом, некоторые кричали и недовольны были.
Ну, стал читать Хлебников. Он читал необычайно. Его понять нельзя было. Он читал так [К.М. пытается передать манеру чтения Хлебникова. — Ред.]:
У колодца расколоться
Так хотела бы вода...
Все кричат: „Громче! Громче! Ничего не слышно!” Но он громче не мог, он начинал опять так же:
У колодца расколоться
Так хотела бы вода,
Чтоб в болотце с позолотцей...
Замечательные стихи, но ничего не слышно. Ну, тут-то мы все в него прямо влюбились, до того это было необыкновенное и чудесное существо — Хлебников. Просто, действительно, необыкновенное существо. Ну, конечно, мы все сдружились быстро и сказали: „Витечка, как только начнется весна, приезжайте к нам на дачу”. И представьте себе, несмотря на то, что он был такой рассеянный, он приехал в Харьков и нашел нашу дачу. И с тех пор каждый год жил у нас на даче...
Л.: У вас дача в Красной Поляне сохранилась, несмотря на то, что вы жили в Москве? И каждое лето туда приезжал Хлебников?
А.: Да.
Л.: И Асеев?
А.: Да, конечно.
Л.: Вот вы расскажите про эту дачную жизнь до 17-го года в Красной Поляне. Как он впервые к вам подошел, Хлебников, что он сказал?
А.: Интереснее, что он сказал потом, перед смертью. Он во ВХУТЕМАСе лежал больной совершенно. А мы жили во ВХУТЕМАСе, там, наверху. Он пришел к нам, а я чистила на корточках картошку. Он сел тоже на корточки и говорит мне: „Будьте моей женой”. Я говорю [смеясь. — Ред.]: „Как так, Витя, ведь я же замужем за Асеевым”. Он сказал: „Это ничего” [смеется. — Ред.]. Вот какой был человек. Я ему говорю: „Витечка, знаете что, лучше женитесь... там ученица ВХУТЕМАСа очень вас любит. Она и ухаживала во время вашей болезни...” Он как закричал: „Ни за что!” ...
А влюблен он был на даче во всех но очереди, начиная с Марии, потом перешел на меня. Только в Надю2 он не был влюблен. Черненьких он не любил, что ли, я не знаю. Нет, Вера черненькая: последняя была Вера,3 в которую он так все время был влюблен до своей смерти. Он страшно за ней ухаживал и писал ей стихи. Вам, конечно, незаметно, какие стихи про нее, понимаете? А нам-то заметно. Вот, например, «Он и она» — это он и Вера. Как они лазали на черемуху вместе и крестьянские девушки шли по саду и сказали: „А вон Верочка с Виктором целуются” [смеется. — Ред.]. А они не целовались, они залезли на черемуху вместе и там сидели, потому что черемуха цвела. Ну, фантазеры оба! Вот так.
И когда ему нужно было уезжать, мы ему готовили, конечно, корзиночку с провизией, потому что знали, что ему неоткуда взять, он голодный будет ехать, пирожков ему клали, что было, в общем. Он брал с благодарностью, потом доходил до поворота дороги, которую нам с дачи видно было, оставлял акуратненько корзиночку на дороге и уходил. И так каждый раз. А плавал он замечательно, прямо как морж, нырял, долго под водой был. Очень хорошо плавал.
Л.: А какая там река?
А.: Ну, приток Донца, должно быть. Я забыла название.4 Там были мелкие места, но были и глубокие.
Когда Петников5 раз ему сказал: „Витя, хватит, поедем сегодня в Харьков” — ближайший город от дачи. Он сказал: „Нет, я решил ценить все хорошее. Я не уеду”.
Л.: Это был примерно 16–17-й год?
А.: В общем, через лето началась гражданская война, и уже прибыли в Харьков белогвардейские войсковые части6...
Я уехала с Асеевым на Дальний Восток. А Надя там жила с Верой.
Л.: А вот кто спас-то Хлебникова?
А.: Надя... Значит, Надя была одна на даче с Верой, и офицеры, которые проходили деревню Красную Поляну, увидели — дом на пригорке стоит. Они крестьян спрашивают: „А кто там живет?” Крестьяне нас очень любили и говорили: „Та ты ж не ходи туда, там сироты живут”. Но они все-таки пошли, офицеры. Надя не знала, что и делать, сказала: „Может, вы чаю выпьете?” Ну, те говорят: „С удовольствием”. Девушки молодые, хорошенькие и все такое. Она им налила чаю. И в это время вдруг приводят Хлебникова, совершенно растерзанного. Надет на нем только мешок, завязанный веревкой. Солдат его ведет и говорит: „Ваше благородие, поймали шпиона”. Надя как увидела — она обомлела: это Хлебников! И действительно, на что он был похож! Встрепанный, грязный, мешковина на нем. Но она очень тонко сыграла тем, что сказала: „Ах, разве вы не знаете, что это знаменитый поэт Хлебников?” Офицерам так было неудобно, что они не слыхали и не знают русских поэтов: „Ах, так! Неужели это Хлебников?” Они, конечно, не знали, что это Хлебников. „Да, это известный поэт русский, один из лучших поэтов. Но, видите — время такое: одежды нет, вот он в таком виде”. Ну, те помялись, помялись, сказали: „Отпустите”. И все. А если бы Надя этого не сказала, они бы его тут же расстреляли, раз шпиона привели...
Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975) — литературовед, философ.
Автор фундаментальных исследований: «Проблемы творчества Достоевского» (1929)
и «Ф. Рабле в истории реализма» (1940, диссерт. ИМЛИ; опубл. в 1965 г.:
«Ф. Рабле и традиции народной смеховой культуры и Ренессанса»).
Б.: ‹...› Вообще, Хлебникова я считаю замечательным, замечательным поэтом.
Д.: Значит, все-таки в целом ваше отношение к Хлебникову переменилось. Оно теперь...
Б.: Оно и тогда... Хлебникова я все-таки и тогда выделял, а потом особенно...
Д.: И что же вас в Хлебникове интересует?
Б.: Все. Даже самый тип или стиль его мышления меня интересует. Вот это действительно был глубоко карнавальный человек. Но только именно глубоко карнавальный, у которого карнавальность была не внешняя — не пляска, не внешняя маска, а внутренняя форма, внутренняя форма его и переживаний субъективных, и его мышления словесного и так далее. Он не мог уложиться ни в какие рамки, не мог принимать никаких существующих устоев. Он отлично понимал, что значит, так сказать, реальность, реальная мысль. Менее всего его можно обвинить в том, что он был близорук и играл... Нет.
Д.: Но он отвлеченный был очень.
Б.: Нет. Он — нет. Он великолепно понимал и действительность, реальность, и людей понимал. Понимал все это великолепно, но, если хотите, от всего этого отвлекался, но не в пользу каких-то таких отвлеченных идей, как у других, нет. У него его отвлеченные идеи — они носили символический, даже несколько мистический характер. Это были своего рода пророческие видения. Но только опять-таки их никак нельзя уложить в рамки вот той мистики, которая существовала тогда и очень широко была развита.
Д.: Символистской.
Б.: Да. Нет... Просто нельзя никак туда вложить. Это было особое мистическое видение. Вот. Мистика без мистики, так сказать. Но мистика. Мистика... Он мыслил действительно категориями очень широкими, космическими, но не абстрактно-космическими.
Д.: Это мне не совсем понятно.
Б.: Он умел как раз, вот это ему было свойственно — поэтому я и говорю, что он был очень карнавален в самой основе своей, — он умел, так сказать, отвлекаться от всего частного и умел уловить какое-то бесконечное, неограниченное целое, целое, так сказать, земного шара. Он же был одним из Председателей земного шара... И целой Вселенной. Он как-то все это сумел, внутренне как-то, и пережить, и обратить в слова. Но слова, конечно, такие, которые, если их понимать как обычные переживания, как, ну, слова о частных вещах, частных переживаниях, частных людях, — их понять тогда действительно нельзя. Нельзя. А вот если как-то суметь понять, войти в струю его космического, вселенского мышления, тогда все это становится понятным и в высшей степени интересным. Это замечательный был человек. Замечательный человек. Во всяком случае, все остальные футуристы были перед ним пигмеи. Пигмеи были... и мелкими людьми.
Ну вот тот же самый Крученых и так далее. Они были талантливые, способные. Бурлюк,1 и ...Давид, и этот...
Д.: Николай.2
Б.: Николай. Николай, может быть, даже был и талантливей.
Д.: А вы знали их, видали?
Б.: Я его видел как-то, Бурлюка, Давида, видел только, но лично не был даже с ним знаком, но я так знаю по его... мне рассказывали о нем и его произведениях. Это был интересный человек. Интересный.
Д.: Там еще Владимир3 был, художник.
Б.: Художник был, да, но я его не знаю. А Давид Бурлюк, он как художник, как писатель — он незначителен. Он потом оказался очень деловым человеком. Сумел стать богачом в Америке. У него салон был потом. И вся наиболее левая, радикальная интеллигенция американская ходила в его салон. Он каждый год праздновал очень торжественно день Октябрьской революции, устраивал у себя, в своем доме, прием и так далее. Это была своеобразная фигура.
Д.: Ну вот теперь уже... место и время упомянуть и Маяковского. Вы с молодым Маяковским не встречались ни разу?
Б.: С молодым — нет. Ни разу не встречался. Ведь он же больше в Москве был.
Д.: Нет, как раз в годы войны он был в Петербурге.
Б.: Но я его не встречал.
Д.: Ни в «Бродячей собаке», ни в «Розовом фонаре»?
Б.: Нет, как раз там я его тоже не встречал. То есть, может быть, он и был, но вы знаете, тогда... Сейчас для нас [усмехаясь. — Ред.] Маяковский — это Маяковский. А тогда для нас Маяковский был один из многих вот этих крикунов, к которым мы относились довольно пренебрежительно.
Д.: Так что личных впечатлений у вас нет?
Б.: Нет. Вот только уже...
Д.: Тогда расскажите вот те две, кажется, встречи с Маяковским, которые у вас были после революции. А потом мы вообще поговорим.
Б.: Первая встреча была в Столешниковом переулке — этот дом десятиэтажный, там литературный отдел, кажется, находился.
Д.: А, десятиэтажный? Это не Столешников, а Большой Гнездниковский.
Б.: Большой Гнездниковский, конечно, да-да. Там, где теперь «Советский писатель», театр «Ромэн» и так далее. Ну и вот. Там тогда заведовал этим Литературным отделом Брюсов Валерий Яковлевич.
Д.: И Литературный отдел... Лито Наркомпроса, которым заведовал Брюсов, помещался в этом доме Нирнзее,4 да?
Б.: В этом доме тогда помещалось, да.
Д.: 20–21-й год.
Б.: Да, это было вот в это время. 20–21-й год. Я там бывал. И вот однажды там был объявлен какой-то вечер поэтов. Я пришел туда, на этот вечер поэтов. Ну и зашел в кабинет Брюсова. Брюсова не было. А там был его заместитель, Кузька.5 Кузько — это был заместитель Брюсова по Лито, и, так сказать, он был из старых большевиков, хотя тогда он был довольно молод еще. Он был красивый рыжий человек, очень приятный, очень милый. Мы с ним сидели, беседовали. ‹...› к Брюсову он относился с уважением — как к поэту, как к ученому. Сам Кузько был человек очень начитанный, нахватанный, но отнюдь не ученый. Но был человек скромный, очень милый и в высшей степени либеральный, несмотря на то, что он был партией, так сказать, как бы приставлен к Брюсову.
Д.: Он был как бы комиссаром при Брюсове?
Б.: Да-да, комиссаром, действительно, Брюсова.
Д.: Который только что вступил в партию.
Б.: Вступил в партию, да. И вот он рассказывал, что Брюсов, по его мнению, человек довольно мелкий по характеру своему, что он, так сказать, очень... боится... „Он специально, — говорит, — приходит ко мне играть в шахматы и выведывает у меня о партийных делах и о том, как относятся к нему и какие вообще шансы у него остаться, укрепиться или, напротив, его в конце концов прогонят и прочее, прочее”. Одним словом, такие мелкочеловеческие чувства проявляет, известную испуганность — он не подымается над этим никак.
И вот, значит, мы дожидались Брюсова. Брюсова так я и не дождался. Там приходили все время люди по разным делам, потому что он замещал его, Брюсова. И вот пришел человек высокого роста. Я сразу узнал, что это Маяковский: я видел его портрет, даже, может быть, я уже видел его когда-нибудь. Очень одет по-модному, в то время, когда люди были одеты очень плохо. У него было пальто-клеш. Тогда это было модно. Вообще все на нем было такое новое, модное, и чувствовалось, что он, так сказать, все время это чувствует — что вот он одет, как денди, как денди. [Усмехается. — Ред.] Но как раз денди-то и не чувствует, как он одет. Это первый, так сказать, признак дендизма — носить одежду так, чтобы казалось, что он никакого значения ей не придает. А тут чувствовалось, что он все время переживает вот то, что у него и пальто-клеш, и что он одет модно и так далее, и что фигура у него такая. Одним словом, это мне очень не понравилось.
Потом Кузько дал ему (как раз только что вышло) — вот так это я помню — брошюрованное издание, по-моему, издание Лито специальное такое, журнал, тогда с журналами было дело плохо — и там были напечатаны стихи Маяковского. И вот он ухватил, значит, номер этого журнала и буквально въелся в напечатанные его стихи. И тоже как-то чувствовалось, что вот он смакует свои собственные стихи, смакует больше всего именно тот факт, что они напечатаны. Вот! Вот он напечатан! Одним словом, это на меня произвело очень плохое впечатление.6
Но ведь нужно сказать так, вообще-то говоря: все это свойственно всем людям, да, но как-то от Маяковского, который все-таки был фигурой карнавальной, следовательно, стоящей выше всего этого, я бы скорей ждал известного презрения к костюму и к напечатанию его стихов. А тут прямо противоположное: как маленький человек, самый маленький человек, он счастлив тем, что вот его опубликовали, хотя уж он давным-давно был известным человеком и печатался. А тут он, как в чеховском рассказе, помните, чиновничек, который попал под лошадь и носился и был страшно счастлив, что о нем напечатали. Ну вот. Это вот мне не понравилось в нем. Что он говорил, я даже не помню. Что-то говорил, но не со мной, с Кузько. И потом ушел, а потом я ушел.
Д.: И это единственный?..
Б.: Нет, а потом второй раз я видел его — если не ошибаюсь, там же, на вечере поэтов опять. Там выступали поэты, и каждый поэт выступал как представитель какого-то направления.7 Этих направлений тогда было, как вы знаете, тьма. Кто только там не выступал ‹...› И вот выступал там и Маяковский с чтением вот этого... «Необычного...»
Д.: «Необычайного приключения».
Б.: Да. И вот тут он мне понравился. На эстраде он мне понравился. Он вел себя на эстраде как раз скромно, скромно как-то. Читал превосходно! Читал превосходно! Жест у него был сдержанный... Другие говорили, что у него очень несдержанный жест. Нет, у него был сдержанный. „Что ж, — говорю, — садись, светило...”; вот — „садись, светило”, — и такой он широкий, ну как бы его...
Д.: Приглашал...
Б.: Да. И мне это понравилось. Там он мне очень понравился, вот, и произведение понравилось.
Д.: Ну, а вы его мало читали вообще в то время?
Б.: Нет, читал все-таки, довольно много читал. В то время мы очень много читали, поглощали, в том числе и всякой ерунды. Но Маяковского — ну как же, я знал...
Д.: Ну, «Облако в штанах» вы знали? «Облако в штанах», «Войну и мир», «Человек»?
Б.: Вот это я знал, да. Это я знал. Я помню, мне очень нравилась его... «Война и мир». Там были очень интересные строфы, очень хорошие строфы. Но были, конечно, фальшивые, выдуманные, нарочитые строки. Впрочем, он, нужно сказать, до конца своих дней от выдуманности и нарочитости избавиться не мог, даже в поэме «Во весь голос» — и там было... Но там были великолепные строчки, великолепные!
Д.: А что вы в «Во весь голос» ощущаете как выдуманное и нарочитое?
Б.: Ну, я просто — именно этих строк-то я и не помню. Ну, есть там, много... А вот, скажем, вот эти вот вещи:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат,
Они не те, которым рукоплещут ложи...
Дальше великолепно:
[Хором. — Ред.]
От слов таких срываются гроба
Шагать четверкою своих дубовых ножек.
Бывает, выбросят, не напечатав, не издав,
Но слово мчится, подтянув подпруги...
Б.:
Звенят века, и подползают поезда
Лобзать поэзии...
Д.: “Лизать”.
Б.: А?
Д.: Не “лобзать”, а... вот стилистически...
Б.: Простите, “лизать поэзии...”. Нет-нет, “лизать”, это я помню, “...мозолистые руки”. Что он тут имел в виду, как вы думаете?
Д.: Так это вам нравится или не нравится?
Б.: Это мне нравится как раз.
Д.: Вот: “...подползают поезда лизать поэзии...” — это то, что сейчас в центре внимания всего мира, что пятнадцать лет тому назад, так сказать, ну, в таком совершенно пошлом виде было сформулировано как проблема [усмехаясь. — Ред.] Слуцким — “физики и лирики”. Так вот, Маяковский все-таки утверждает: поэзия останется превыше всего! Поезда будут лизать...
Б.: Это как раз сильно. Потом это: “...пустяком...”, “...глядится пустяком...”
Д.: Это отрывочек.
Я знаю силу слов: глядится пустяком,
Слетевшим лепестком под каблуками танца,
Но человек душой, губами, костяком...
Это неоконченное...
Б.: Это очень как раз хорошо: “...человек душой, губами, костяком...” И то, что оборвано, — это неплохо. Понятно совершенно. Не нужно было досказывать. Это как раз хорошо...
Д.: Вы, конечно, были совершенно другой, так сказать, стилистической культуры при всей вашей широте.
Б.: Да, был другой стилистической культуры. Но, видите ли, тут все-таки вот еще какой момент нужно отметить: ведь я был очень хорошо знаком тогда с левой поэзией на Западе, в частности во Франции. А ведь там они заходили очень далеко, никак не менее далеко, чем наши футуристы. Наши футуристы казались все-таки детьми но сравнению с ними, да они и были подражателями раньше. И Маяковский в известной степени, но только в известной степени.
Д.: Очень интересно.
Б.: Тот стих, который он создал, — все это, конечно, его создание.
Д.: Вы считаете, что Маяковский создал новый стих какой-то?
Б.: Считаю, что он создал новый стих, да. То есть ну как — “новый стих”?
Д.: Нет, ну, в смысле... не на стиховедческом... в смысле принципа.
Б.: Да. Безусловно. Я считаю, что он создал...
Д.: Что он внес новый принцип в русскую поэзию?
Б.: Да, да, безусловно.
Д.: В чем же вы видите... как бы вы определили этот принцип?
Б.: Ну, видите, очень трудно, я ведь не теоретик стиха. Но обычно определяют как новая тоника, вот это не прежняя, не силлабо-тоническая. А это новая тоника.
Д.: Если, скажем, стих был силлабо-тоническим, то это был интонационно-тоническим...
Б.: Да, интонационно... Новая тоника, и потом, тут что максимально сблизило его с той речью... ну, ораторской, но ораторской фамильярной, вот как говорили ораторы, скажем, эпохи Парижской коммуны, и так далее, и так далее. Крик, крик почти. И что вообще еще тоже своеобразное — сближение поэзии с площадным криком, в сущности, с криком.8 Да он сам про себя всегда почти говорил, что “я ору”, “ору”. Не — “пишу”, не — “пою”, а — “ору”. Этот вот крик, своеобразный, как-то вот этот крик он сумел сделать стихом, стиховым чем-то...